Ещё ты пишешь, как Бог избавил тебя от уз плоти. «Дай мне целомудрие и Воздержание, но только не сейчас, — просил ты. — Я боялся, как бы Ты сразу же не услышал меня и сразу же не исцелил от этой злой страсти: я предпочитал утолить её, а не угасить». Этого ты «не вполне хотел и не вполне не хотел»{118} [86].

Но вот наконец пришла к тебе твоя новая невеста и обняла тебя. И тебе открылась «чистота в своём целомудренном достоинстве, в ясной и спокойной радости…»{119} [87].

У меня почти появляется желание поздравить тебя, потому что каким-то образом ты всё же женишься, правда, на невидимой царице, но ведь это её ты возжелал. А кроме того, ты женишься, и поэтому вовсе нет необходимости какой-то новой, неизвестной женщине войти в дом твоей матери. И волки сыты, и овцы целы. Таким образом, должно быть, твоя матушка была необычайно счастлива, ты ведь этого даже не скрывал. Она за один и тот же раз и оженила, и окрестила тебя!

Ты пишешь о своём безумном душевном волнении после этого твоего обращения к новой вере. Я чуть было не сказала — после этой свадьбы: «И страшная буря во мне разразилась ливнем слёз. Чтобы целиком излиться и выговориться, я встал… — и отошёл подальше от Алимпия; даже его присутствие было мне в тягость. В таком состоянии был я тогда, и он это понял; кажется, я ему что-то сказал; в голосе моём уже слышались слёзы; я встал, а он в полном оцепенении остался там, где мы сидели. Не помню, как упал я под какой-то смоковницей и дал волю слезам: они потоками лились из глаз моих — угодная жертва Тебе»{120} [88].

Итак, ты снова искал прибежище под смоковницей, и тем самым круг некоторым образом замкнулся, потому что ты не мог не подумать о той нашей смоковнице здесь, у нас дома в Карфагене. «Ты бывала в Риме?» — спросил ты тогда. У меня дрожь пробегает по спине, когда я думаю об этом, ибо в свете твоих откровений кажется, словно в тот раз случилось нечто почти пророческое. Возможно ли, что иные капли слёз, что потоками струились из глаз твоих, были пролиты также из-за меня?

Только тогда, когда ты упал под какой-то смоковницей в Милане, Эней обрёл свою обещанную ему страну. Наконец это свершилось: всё преодолела любовь!{121}

Ты пишешь: «Тут идём мы к матери, сообщаем ей: она — в радости… Ты обратил меня к Себе: я не искал больше жены, ни на что не надеялся в этом мире. Я крепко стоял в той вере, пребывающим в которой «Ты обратил печаль её в радость» большую, чем та, которой она хотела и ждала от внуков, детей моих по плоти»{122} [89].

Не был ли ты в тот раз всё же слишком прыток, поспешно описав духовные возможности Адеодата в этой области? Ведь не мог же ты тогда знать, как несчастлива его судьба? Или же бедный мальчик позволил обнять себя Воздержанию, и он тоже? Или же ты больше не считал его своим сыном? Ну да, он был, понимаешь ли, внебрачным ребёнком, и мы ещё не подошли к последнему акту трагедии.

О поездке обратно из имения Верекунда ты пишешь в Девятой книге: «Мы взяли с собой и Адеодата, сына от плоти моей и от греха моего. Он был прекрасным созданием Твоим. Было ему лет пятнадцать, а он превосходил умом многих важных и учёных мужей. Исповедаю тебе дары Твои, Господи Боже мой, Создатель всего, властный преобразить безобразие наше: от меня этот мальчик ничего не получил, я только запятнал его своим проступком. А что он воспитан был в учении Твоём, это внушил нам Ты и никто другой; исповедаю Тебе дары Твои»{123} [90].

Далее ты пишешь: «Есть у меня книга, озаглавленная «Учитель». Это он там разговаривает со мной. Ты знаешь, что все мысли, вложенные там в уста моего собеседника, принадлежат ему, шестнадцатилетнему. Много ещё более удивительного обнаруживал я в нём. Меня пугала такая даровитость. Какой мастер, кроме Тебя, мог бы сделать такое чудо? Ты рано прервал его земную жизнь, и мне спокойнее за него. Я не боюсь ни за его отрочество, ни за его юность — вообще не боюсь за него»{124} [91].

Не скрываю, до какой степени мне больно читать эти строки. И я бранюсь, но совсем по другой причине. Какова здесь воля Бога, что забрал Адеодата из жизни здесь, на Земле, я не стану ничего говорить. Знаю только, что именно ты забрал мальчика у его матери. Адеодат был моё единственное дитя, милостивый господин епископ!

Не под твоей ли опекой он в конце концов зачах и умер, покинув нас обоих?

Как хорошо тебе теперь, когда не нужно более бояться того, что и Адеодат тоже мог бы дозволить соблазнить себя какой-нибудь непостоянной женщине под смоковницей. Сама я, вероятно, боялась бы даже того, что он однажды упал бы на колени перед Воздержанием — как его раб и паж, как «герой туфельки», как настоящий подкаблучник{125} [92].

IX

ТЕПЕРЬ Я ГОВОРЮ, как и ты, что многое пропускаю, дабы быстрее подойти к тому, чему я придаю большое значение. Кроме того, я истратила половину своего состояния на покупку пергамента и у меня осталось не так уж много листов, чтобы писать.

По дороге домой из Африки вы прибыли в Остию на Тибре. Там у тебя с Моникой была «сладостная беседа», во время которой вы пытались выявить, «какова будущая вечная жизнь святых…» Итак, в беседе вашей вы пришли к тому, «что любое удовольствие, доставляемое телесными чувствами, осиянное любым земным светом, не достойно не только сравнения с радостями той жизни, но даже упоминания рядом с ними»{126} [93].

Ты должен простить меня, милостивый господин епископ, но я ныне — женщина образованная. При всём моем смирении я ощущаю поэтому известную потребность указать, что это звучит как своего рода заклинание, мольба. Потому что подумай, а вдруг ты ошибаешься именно в этом решающем пункте. Ты хотел бы воздать хвалу Эпикуру, как ты сказал однажды, когда ещё не знал меня. Сама же я полагаю, что ты и Адеодат хотели сразу же вернуться домой в Карфаген. Тогда бы у тебя выбора не было и тогда-то и тебе должно было бы жить, как полноценному человеку, — здесь и ныне. Полагаю, у тебя было бы более чем достаточно земной любви, дабы делить её как со мной, так и с другими.

Жизнь так коротка, что у нас нет возможности вершить неверный суд над любовью. Сначала нам должно жить, Аврелий, а уж потом мы можем философствовать.

Но не будем, в конце концов, забывать Монику. Итак, в Остии она слегла в лихорадке. И ты слышал, как она однажды «доверчиво, как мать», разговорилась с кем-то из твоих друзей «о презрении к этой жизни и о благе смерти»{127} [94]. Sic!

Думаю, она была человеком богобоязненным, что умудрялся презирать эту жизнь. Всё же я ощущаю потребность добавить: возможно, это то же самое, что презирать дело сотворения мира Богом. Мы ведь не знаем, создал ли Бог для нас какой-то другой мир. Замечаю, что ныне я начинаю повторяться, но это лишь потому, что ты, милостивый господин епископ, пожалуй, так часто повторяешься в своих откровениях! Я полагаю, что следует назвать человеческим высокомерием отрицание этой жизни со всеми её земными радостями — в пользу существования, которое, возможно, является всего лишь некоей абстракцией. Ты, верно, не забыл, как критиковал Аристотель все подобного рода представления о мире идей?

вернуться

86

«Исповедь», с. 184; с. 192.

вернуться

87

«Исповедь», с. 192.

вернуться

88

«Исповедь», с. 193.

вернуться

89

«Исповедь», с. 195.

вернуться

90

«Исповедь», с. 206. См. также: IX, 3.

вернуться

91

«Исповедь», с. 206–207.

вернуться

92

Мне кажется более правильным второе свободное толкование слова «crepundia», которое соответствует по своему значению выразительному русскому слову «подкаблучник». Однако, если бы речь шла об эпохе Средневековья с его возвеличиванием туфельки прекрасной дамы (пить вино из туфельки, мотив Золушки и т. д.), можно было бы перевести словом «паж, или рыцарь туфельки». Буквальный перевод норвежского слова «tøffelhelt» означает «герой туфельки», что может соответствовать значению «рыцарь туфельки», «поклонник туфельки».

вернуться

93

«Исповедь», с. 214–215.

вернуться

94

«Исповедь», с. 218.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: