— Складно говоришь, да сам понимаешь: нельзя мне из мужиков губернаторов назначать. Мужик — он грамоте не обучен. Дворяне были против реформы.
На кого же прикажешь опираться? Где в России подготовленные, образованные люди? Даже студенты, вместо того чтоб учиться, бунты затеяли.
— Свобода общественного мнения — вот лучший университет! Раскрепощенная русская мысль воспитала бы тысячи реформаторов. Вы же русскую мысль в полицейский участок загнали, а цензором околоточного поставили! И помощников вы для себя выбирали из среды карьеристов, воров и льстецов. Вы верили только тем, кто, восхваляя ваше величество, бессовестно врал. Из любви к России они это делали? Нисколько. Ради чинов и большого жалования старались. Честные же люди, которые о благе народа мечтали, шли на каторгу, ибо они правду говорили, а правда глаза колола.
— Все речи произносишь, Мышкин? А с тем согласиться не хочешь, что министры и чиновники, дворяне — верные слуги российского престола. Что же мне? Обидеть дворян и восстановить против себя могущественное сословие? В истории случалось и такое, да только чем это заканчивалось? Проломили голову моему деду серебряной табакеркой…
— Вот-вот, именно этого вы и боялись! Если дать землю крестьянам, установить конституционный порядок, выборное земское правление, куда ж тогда вашим, генералам и статским советникам деваться? Придут молодые, образованные люди и выбросят их к чертовой матери из всех министерств! Ваши-то чиновники — они слова сказать в простоте не могут. Кто же их выберет? А чиновники, верно, к службе царской, вольготной привыкли. Не простили бы они вам такое, это точно. Зато если бы народ мог сам распоряжаться собой, а интеллигенция помогла бы в самоуправлении, то благодарность народная…
— Ну, насчет народной благодарности ты можешь мне не говорить. Я ни в чью благодарность не верю.
И встал император, и распахнул шинель, а под ней мундир гвардейский, порванный, в запекшейся крови. Застегнул шинель Александр Николаевич, аккуратно застегнул, на все пуговицы.
— В общем, пустое это, Мышкин. Государственного дела не понимаешь. История нас рассудит. Я на века останусь царем-освободителем. А ты? Сгниешь тут заживо. А ведь мог служить на пользу общества. Или тоже на благодарность народную рассчитываешь? Зря. Что ты, собственно, успел сделать? Кто о тебе вспомнит? Безвестный девятнадцатый номер…
Вот закопают за крепостной стеной, и никто, решительно никто про это не узнает. Так и умрешь, серо, незаметно, как мышь. Одним словом, Мышкин. Был — и не был.
В новой шлиссельбургской тюрьме заключенные фамилий не имели. Сидевший в тридцатой камере государственный преступник был обозначен номером девятнадцатым. Только несколько человек в Шлиссельбурге — полковник Покрошинский, смотритель Соколов и три унтера, перешедшие сюда прямо из Алексеевского равелина, — знали, что под девятнадцатым номером значится домашний учитель Ипполит Никитич Мышкин, лишенный всех прав, состояния, приговоренный к двадцати пяти годам каторги.
В крепость Ипполита Мышкина привезли 4 августа 1884 года. До этого он девять лет отбывал наказание в разных тюрьмах, на Карийской каторге и в Петропавловке.
Из девяти лет заключения Мышкин почти половину срока провел в одиночных камерах. Испытав все «прелести строгого режима», он прекрасно сознавал, какие опасности подстерегают человека в одиночке.
Тягостное, пустое существование заполнялось только воспоминаниями. Ничтожные встречи и разговоры, картины природы, в которых вроде бы не было ничего замечательного, незначительные эпизоды из прежней жизни — все это настойчиво вылезало из тайников памяти, выплывало на поверхность сознания. Находясь годами наедине с самим собой, не видя вокруг ничего нового, узник постепенно увлекался мечтами. Воображаемые сцены дорисовывались до мельчайших подробностей. Усилиями воли можно было прервать работу воображения, но через некоторое время все начиналось снова, причем точно с того момента, на котором остановился.
Мышкин привык к этим странным фантазиям, но сейчас с ним произошло совсем другое: он заснул среди бела дня и, надо же, во сне к нему явился сам Александр II.
Мышкин резко встал, подставил лицо под струю холодной воды и стоял так, пока не заныли скулы, потом закрыл кран, утерся серой тряпкой, которая заменяла полотенце, и энергично, по-солдатски размахивая руками, зашагал вдоль камеры туда-обратно.
…Раз-два-три-четыре-пять-шесть. Дверь. Кругом. Раз-два-три-четыре-пять-шесть. Стена. Можно ли дотянуться до окошка? Можно, да ни черта не увидишь. Летом из окна равелина был виден хоть кусок неба, все-таки развлечение. А тут — матовое стекло: начальство предусмотрительно. Кругом. С детства палками вколотили — поворот только через левое плечо. Кругом. Попробуем через правое… Смешно, не получается. Еще раз. Так, теперь шагом марш. Ну, Ипполит, как это тебе удалось заснуть? Почему дежурный унтер не разбудил? Он обычно зыркает в глазок и сразу стучит, если задремлешь и закроешь глаза… Или унтера самого сморило? Не похоже. Значит, ты спал с открытыми глазами. Возможно ли такое? Возможно. Вспомни, в равелине Колодкевич сообщал, что он научился спать днем, не закрывая глаз. По ночам Колодкевич страдал бессонницей. Теперь бессонница и у тебя. Значит, ты сидел на стуле как примерный узник, не нарушал режима, а к тебе тем временем явился государь-император. Мило побеседовали. А вдруг? Нет, спокойно, нечего пугаться. Это не галлюцинация. И голова легкая, отдохнувшая, как после сна. Кстати, тебе снилось, что ты сидел на койке.
А койка поднята… Итак, сон среди бела дня. Как же это произошло? Ты вспоминал молодость, свой визит в Зимний дворец, потом разговор с подполковником Артоболевским, потом возникла какая-то кошечка… Вот, значит, с этого момента. Ну что ж, превосходное времяпрепровождение! И во сне, кажется, ты вещал красиво. Оратор. Пытался сагитировать самого царя-батюшку. «Сколько веков губила Русь вера в добрые намерения царя!» Неистребима в русском человеке вера в добрые намерения царя и вообще в начальство. Любопытно, что бы ты говорил, если б тебе приснился не царь, а просто какой-нибудь жандармский поручик? Снизошел бы ты до беседы с простым жандармом? Вот унтер заглядывает в глазок. С ним разговаривать почему-то неохота. Ни во сне, ни наяву. Другое дело — Александр Николаевич. Надо постучать Попову, поделиться «монархическими восторгами».
Снизу, с дальнего конца галереи, раздался глухой грохот (колотили в дверь) и сдавленные крики: «Бьют, душат!»
Мышкин вздрогнул и бросился к двери своей казармы. «Живым не дамся, живым не дамся, — лихорадочно работала мысль, — но что схватить? Стул привинчен. Может, лампу? Отбиваться лампой?»
Крики смолкли. Мышкин был уверен, что все узники стоят у дверей своих камер, прислушиваются.
— Бьют, душат! — опять донеслось с нижней галереи, но в этом крике не было призыва о помощи. Голос повторял слова протяжно, деловито.
Нет, конечно, никого не били и не душили. Так мог кричать только помешавшийся Щедрин. Опять у бедняги начался припадок. К этому тюрьма уже привыкла. Сейчас прибегут Заркевич, Соколов с унтерами, и Щедрина куда-то уведут. Так и есть: внизу какая-то возня, но голоса Щедрина не слышно.
Мышкин продолжал метаться по камере, повторяя: «Живым не дамся, живым не дамся!» Он отчетливо сознавал, что в данный момент ему лично ничего не угрожает, но не мог с собой совладать, потому что неожиданно ярким было воспоминание, как его, Мышкина, били в Новобелгородском централе.
В мае 1880 года он «оскорбил действием» смотрителя Новобелгородского централа Копнина. Попросту дал ему пощечину. К этому моменту Мышкин провел в заключении уже пять лет. Если некоторое время его поведение не было «вызывающим», то только потому, что он готовился к побегу. Но планы рухнули, надежд не осталось. Что ж, вести себя тихо? Лебезить перед надзирателями? Благодарствовать за тюремную похлебку? Не на такого напали. Он должен был показать и жандармам, и администрации, и всем этим трусливым чиновникам, что его, Мышкина, не сломали, что он не смирился. Революционер и в условиях каторги продолжает борьбу.