Когда он ударил Копнина — ударил в церкви, во время службы, — на него мигом набросились, скрутили. И в этот момент он был готов на все: пусть тут же, при всех, его казнят, расстреляют, четвертуют. Он не чувствовал боли, не ощущал ударов, он все человеческое оставил за чертой.
Но ведь они еще не начинали бить по-настоящему. Может, тут сказался многолетний опыт тюремщиков: дескать, пускай остынет, придет в себя, осознает, и вот тогда…
Связанный, он лежал на деревянном топчане в караулке, а надзиратели неторопливо и добросовестно готовились к процедуре избиения.
— Ишь, падло, на смотрителя руку поднял, — говорил вахмистр, — сейчас мы ему зубы пересчитаем…
— Прохорыч, одевать рукавицы аль нет? — спрашивал молодой надзиратель.
— Сапогами, только не в рожу, — советовал Федотыч, самый старый из жандармов. — Следователь аль комиссия нагрянет, хлопот потом не оберешься.
На секунду он подумал, что эти разговоры не имеют к нему никакого отношения. Вдруг речь идет о совсем другом человеке? Может, надзиратели стращают? Связанный, на топчане, Мышкин чувствовал свою абсолютную беспомощность. Ожидание — это страшно. Он стиснул зубы и приготовился. Надзиратели не шутили. Будут бить именно его. Оставалось только гадать: как, куда и сколько это будет продолжаться.
…Его стащили с топчана. Он видел перед собой лица трех надзирателей, причем самое интересное — на него смотрели без злобы, даже с некоторым любопытством. Примеривались. «Не буду кричать, — решил Мышкин. — Пусть убьют, но не крикну». Потом черный, смазанный жиром сапог оторвался от пола, пошел назад, стремительно приблизился (и опять он успел подумать, что все это не имеет к нему отношения, просто страшный сон). Словно оборвалось что-то в животе, он согнулся от дикой боли, но его схватили за плечи, разогнули, несколько ударов в лицо — и сразу во рту соленый привкус… Кто бил, он уже на понимал. Удары прекратились.
— Смотри на зверюгу, — сказал молодой надзиратель, и в голосе его Мышкин уловил некоторое разочарование. — Молчит. Может, зубы выбить?
— Не торопись, парень, — степенно проговорил Прохорыч, и почудилось, будто он подмигнул ему, Мышкину, подмигнул как соучастнику. — Сейчас он у нас запоет, ой как петь будет! Ложи его на пол.
Мышкина положили на живот и каблуками начали бить ниже лопаток. Мышкин застонал, потом закричал, и до последнего момента ему казалось, что это кричит не он и вообще так не может кричать человек, а самого его, Мышкина, уже нет (просто смерть затянулась), — и так продолжалось до того момента, когда он изловчился, рывком поднял голову и наткнулся лицом на кованый сапог.
Это и спасло Мышкина от дальнейших мучений. Он потерял сознание.
Потом был карцер, потом лазарет, потом Мышкин вернулся в свою камеру и видел ежедневно своих палачей. И когда, сидя на подводе, он в последний раз оглядывал внутренний двор Новобелгородского централа, к нему подошел самый старый из тех троих — Федотыч, снял фуражку, перекрестился и с волнением в голосе сказал:
— Прощевай, барин. Бог даст, свидимся на миру. Извини, если что не так. Сам знаешь — служба…
Снова, как из тумана, выплыли шлиссельбургские стены. В полнейшем изнеможении, как после тяжелой работы, он опустился на стул. Сидел какое-то время в своей любимой позе: подперев голову руками, и, удаляясь, затихали голоса Прохорыча, Федотыча, крики жандармов и каторжан, доносившиеся оттуда, из тюремной церкви Новобелгородского централа. Мелькнуло испуганное лицо смотрителя Копнина, застыла с поднятым кадилом рука тюремного священника; та жизнь исчезала, уходила, как вода в песок. Он пытался задержать ее или, пока еще слышны отзвуки тех дней, пока перед глазами обрывочные лоскутки воспоминаний, успеть переключиться на что-нибудь иное. Инстинктивно он прислушивался, ждал, не раздастся ли где-нибудь внизу стук форточки, шорох задвижки (он всегда ловил момент, когда унтер заглядывал в глазок), как несбыточная мечта мелькнула мысль: вдруг унтер зацепится ногой за ступеньку, упадет, то-то будет грохоту… Нет, ничего. Наступала крайне неприятная минута (он давно научился предугадывать ее и, случалось, ловко перескакивал на какие-нибудь новые мысли или воспоминания, но сейчас никакие уловки не помогали) — минута, когда узник начинал слышать мертвую тишину тюрьмы. Тишина ползла от стен, наваливалась, давила на уши, тишина звучала нарастающим, слаженным звоном-стрекотом миллионов крохотных цикад. Этот беззвучный звон, шорох, стрекот усиливался, оглушал, и тут требовалось собрать всю волю в кулак, не кричать, не биться головой об стену, ибо за этим обвалом тюремной тишины стоял страх, страх, который испытывает человек, понявший, что он заживо, навечно погребен в могиле.
Сосредоточиться на чем-нибудь другом: отекают, болят ноги, — наверное, ревматизм, еще бы: такая сырость в камерах.
Но болят уши, непрекращающийся звон!
Опять стали кровоточить десны — конечно, все признаки цинги, зубы шатаются, машинально отдергиваешь руку, ибо кажется, что стоит дотронуться до зубов, как они безболезненно выпадут в ладонь.
Давит, давит на барабанные перепонки. Как орут эти цикады! Оглохнешь, а может, уже глухой…
Мышкин заставил себя встать, подойти к стене, где висела выписка из инструкции. Последняя уловка обычно всегда помогала — чтение инструкции. Но читать вслух он не решился: вдруг не услышишь собственного голоса?
«Заключенные подчиняются установленным в тюрьме порядкам, беспрекословно исполняют требования начальника управления, помощников его и дежурного унтер-офицера. Заключенным воспрещается: шум, крики, свист, пение, разговоры и вообще действия, нарушающие спокойствие и благочиние в тюрьме».
«Заключенные в случаях болезни лечатся в своих камерах, о каждом больном врач ведет скорбный лист, вносимый им затем в алфавитную скорбную книгу».
«Для заключенных, отличающихся хорошим поведением, допускаются с разрешения начальника управления следующие снисхождения: беседы со священником, занятие работами, пользование книгами из тюремной библиотеки, освещение камер в неположенное время, и в исключительных случаях прогулки вдвоем с другими арестантами».
Кто-то в Третьем отделении явно решил проявить чувство юмора. Иначе как понять: «освещение камер в неположенное время»? Ведь керосиновые лампы никогда не гасили, как же недремлющим дежурным наблюдать за заключенными? Во-вторых, какими работами их занять? В-третьих, прогулки вдвоем? Ирод скорее умрет, чем разрешит такое. (Помогала, помогала инструкция! Верное средство. Тишина отступала, и боль в ушах прошла.) О чем же беседовать со священником? И какие же книги в тюремной библиотеке? Впрочем, он, Мышкин, не отличается хорошим поведением. Ему книги не положены. А может, постараться заполучить увесистый том Библии? Чтоб было чем отбиваться, если попытаются ворваться в камеру. Как же, отобьешься… Впрочем, идея! Обгоревшей спичкой писать на листах, и если эту книгу получит кто-нибудь в другой камере… Переписка? Проблематично, но возможно. Ну до чего же мерзкая инструкция! Не при царе ли она составлялась? Плод верноподданнического усердия начальника Корпуса жандармов генерала Оржевского? (Вспомнилось недосказанное в разговоре с царем.) Чиновный подлец ничем не рискует. Пускай его прожекты принесут еще большее горе народу, но он лично получит только награды. Интересно, существуют ли у этих господ угрызения совести? Ощущают ли они ответственность перед будущим? Зачем? Будущее неопределенно и расплывчато, а власть и деньги вполне реальны…
Бессмысленные рассуждения. Никчемная трата энергии. Но Мышкин продолжал «рассуждать», и, когда в камеру вошел смотритель с унтерами и потребовал, чтоб заключенный встал, Мышкин рассердился. И чтоб Соколов отвязался, он сказал ему дескать, когда-то царь стоял перед ним, Мышкиным, — и Соколов выпрыгнул в коридор: наверное, решил, что арестант тронулся.
Эта сцена рассмешила Мышкина и сразу выбила из головы всю душеспасительную беседу.
Обход кончился. Тюрьма замолкла. Мышкин лег на койку (наконец-то можно вытянуться на спине, полежать) и начал осторожно постукивать костяшками пальцев по стене.