Чья-то пуля случайная, в голове громко, на губах всё ещё громко от Сониного рта, сказавшего однажды невозможное, слабое, сильное, полюби меня; обезоружили и оставили ни с чем и со всем, с самим собой, с одним только страхом больше не ощущать.
Если бы смерть моя зажила так же быстро, как царапина на коленке?
Соне навсегда четырнадцать, на любом изображении моей памяти есть её отпечаток, маленьких рук, пяток, носа. Соня, сказавшая однажды – полюби меня, когда уже никуда и никак от отсутствия ответов, от таких одиноких гудков ни в чём неповинного времени, твоё спасение или наоборот, в её глаза попадали снежинки, на тебя сейчас падают снежинки и скудно светят жёлтые фонари, издалека, иногда, редко.
Сонин смех как цветные стёклышки, как ворох внезапно побронзовевших листьев, как тысяча треугольников. Соня смеётся, шатается, кидает свой пистолет на индевеющий асфальт, подпрыгивает и улетает. Ветер округляет пряди волос, в ушах не замолкает музыка, бесконечный повтор любви к Соне. Фонари стонут и продолжают светить.
Валя
Родители-ретрограды!
Сейчас уже никто не называет мальчиков Валями, а его назвали; наверно, у них не было знакомых Валь и ассоциаций с ними. Ничем не нагружать, пусть он будет сам.
Валя абстрагируется от ненужных звуков, слышит только нужные. Музыка в целости и сохранности, все инструменты следуют по своей траектории, как космические тела, вот тут ничего лишнего. На потолке – фосфорные звёздочки, и хотя он уже вырос, звёздочки эти так высоко, что не отковырять. Они, кажется, насовсем держат его маленьким. Спасают от сухости, приходящей с каждым годом, каждой зимой, одаривающей лишней цифрой. В комнате шуршат часы, шаркая секундой, и толстеет шкаф, кровать всегда какая-то холодная. Всё-таки звёздочки близко. Из окна, когда солнечно, видна тень на доме напротив, это тень от Валиного дома, как между двумя зеркалами. В дождь дом напротив хорошо намокает. Что угодно может происходить в доме напротив, если в одной этой комнате произошла уже целая жизнь, по меркам бабочек, пожалуй, тысячелетия, по меркам людей – жалкие или доблестные, лестные одиннадцать.
Радио уже никто не слушает, последний радиоприёмник Валя с Татой похоронили во дворе. Тата смахнула слезу и сказала речь. И ещё сказала, что заберёт себе антенну. И забрала. У неё были какие-то веские школьные причины её забрать, и Валя не возражал, в школу ему нужно было идти только на будущий год, и он пока ещё позволял себе жить на полную катушку. К примеру, хоронить приёмник. Радио уже никто не слушал, хотя было в этих штуках что-то привлекающее своей старостью и внутренностью. Валя думал однажды, что мог бы быть тем давним каким-нибудь Валей, собиравшим и разбиравшим радиоточки и наслаждавшимся детальками, железками, голосом Америки. Какой у неё голос? Она женщина? Или это хор сладкоголосых мужиков – соединённых штатов? Обо всём этом у Вали было смутное представление. Почему-то айпод не вызывал желания ни разбирать его, ни собирать. Как, впрочем, и хоронить.
Тата очень быстро выросла, как-то у девочек это незаметно получается, да и вообще у чужих детей, которых видишь через раз. И лицо у неё сделалось другое, и вся она стала другая, Валя говорил ей – привет, и слышал в ответ тоже – привет, но этот привет был взрослый, и как будто откуда-то свыше. Потом приветы вообще прекратились, куда она делась – неизвестно, не так уж они дружили, чтобы как следует прощаться.
Иногда он думал – а могла бы она достать до его звёздочек на потолке? Могла бы она их оторвать, и оторвать вместе с ними его от самого привычного, что только есть, от себя, и от шкафа, и от очередной зимы? Конечно, могла бы. А он не мог и не смотрел на потолок месяцами. Незачем было смотреть на потолок.
Ванна, немного один, изо дня в день одна и та же, меняется мыло, оно уменьшается до полного исчезновения и заменяется другим. Вода заливается в нос – от неаккуратности – Вале сразу вспоминается бассейн, захлёбывание, хлорка, долгое бульканье воды, кажется, внутри мозга, от одного уха к другому. Опоздание, когда за тобой не приходят, и идёшь в одиночестве, в неуверенности в завтрашнем дне, в раздевалку. Без пропуска и права, но вроде как тебя впускают, и скользко, тапочки слетают с ног, но идёшь, и близко к краю, как смельчак. Валя мысленно делает много смелого, от чего кровь холодеет, и внутри весь вздрагиваешь от близости смерти или других неприятностей. Зато сейчас он умеет плавать, и довольно быстро, его не догнала бы акула – и каково это, быть акулой? Если бы школа стала аквариумом, он был бы акулой и ел учителей, разгрызал бы старые деревянные транспортиры, такие допотопные, вода размыла бы чёрно-белый дощатый портрет Пушкина, на нём катались бы приезжие из Лос-Анджелеса сёрфингисты. Валя сгрыз бы и их.
Кто-то сказал Вале о море, или он сам себе, или сон, или он что-то такое увидел на юбилейной картинке в гугле. Уже не вспомнить, кто это был. Валя смотрит на голубую сахарницу за завтраком, она – море, и он думает, что, наверное, не верит в рай или в ад, а скорее в море, в котором плывёшь или тонешь, и укрываешься им, впадая в сон и не слыша ничего кроме своих ушей, в которые говорит Бог. В этом не было страха, или наоборот, он был слишком большим, чтобы по-настоящему крутиться в голове и мешать прожить следующие шестьдесят лет. Конец света представлялся темнотой и происходил ежевечерней неизбежностью, до тех пор, пока самому дотянуться до выключателя перестало составлять какой-либо труд. Можно делать конец света сколько угодно раз, всё равно, что мальчик, который передвигал стул и смотрел закат. Но куда ему до могущества и злодеяний неуловимой скорости, до засевшего в памяти бессмысленного упорядоченного движения заряженных частиц, таившего в себе что-то, особенно – частиц, почти что «лисиц», можно ли хотеть большего? Ты доломаешь лампу! Опять перегорело. Азбука морса. Валя стучит по стакану ногтями, разделяя мысли на слоги, накладывая слоги на плиточки на стене. Снова гасится свет, но на этот раз не руками: дом потухает, как смытый волной, безгранично сливается с воздухом сплошною чёрною кока-колой. Кажется, что в темноте все могут стать неграми, как если бы кожа вдруг полностью заполонилась родинками, но такого не бывает, такого-то уж точно не может быть. Валя передвигает стул, солнце не реагирует, потому что его нет, но может там по другую сторону оно хотя бы икнёт.
То, что дети вокруг меняются, а он нет, стало понятно не сразу. Валя много смеётся и мало шутит, потом много шутит и не смеётся, или скорее много смеётся и шутит про себя, недоговаривая. На всё прибавляющиеся сантиметры роста нанизываются разные шалости и скуки, занятые чем-то вечера до самого сна. И сам сон, беспокойный, накрывающий голову паутиной, которая рвётся с первыми настойчивостями лезущего под ресницы света. Пока ещё Валя не знает, что он консервная банка, что он томатный суп Кэмпбэлл, горошек с кукурузой, красная фасоль в остром соусе, исландская селёдочка и собачий корм. Но догадывается, что он – надолго. И что он – на всякий случай. Просто ещё не тот момент.
День, как бабочка, ловится и засушивается, умирает. Валя состоит из штабелей этих мёртвых бабочек, наколотых одна на другую, он помнит каждую, не очень понимая, зачем. Даже знатоки бабочек подглядывают в какие-то книги. Валя никуда не подглядывает, и память в его маленьком теле давно переполнила голову. Он помнит пятками, локтями, пальцами ног, кончиками ушей, волос, ногтями, абстрагируясь от ненужных звуков, потому что в какой-то момент забывать становится очень трудно.
Сахарница помнит о своём сахаре, море о своей рыбе, радио – о музыках, которые в нём играли, песочница о детях, родители о старых именах, акула о звёздах в голове, потому что до неба ей так же далеко, как до потолка.
Валя входит в белый, пропахший пожухлыми цветами и дорогими лекарствами кабинет, закрывает за собой дверь, садится на краешек жёсткой скамьи. Женщина говорит ему – Валентин Егорыч, садитесь, пожалуйста, сюда, к столу, на что жалуетесь. Его передёргивает, не то от полного имени, не то от её голоса, не то от того, что он никогда не жалуется; он пересаживается на чуть более мягкий стул и видит перед собой Тату; у Таты накрашены зелёным глаза и (за)чем-то бесцветным губы, у Таты чуть более светлые волосы, чуть менее рыжие, у Таты, кажется, чуть длиннее нос, и пропали веснушки, но это она, выросла, обзавелась кабинетом, пациентами, быть может, ей тоже тесно от воспоминаний, быть может, они были заражены одним годом и одним воздухом, одной бессмысленностью песочниц и радиоточек. Валя ничего не говорит, пока думает всё это. Тата выжидающе записывает в карту какую-то правду о нём, или неправду – что там записывают доктора. Он не слышит и не видит ничего, кроме её лица и каждого дня, что они, маленькие, были знакомы – не настолько близко, чтобы прощаться.