В старом доме не замечалось никаких признаков жизни, и, неизвестно почему, Серегин загрустил. Под вечер он понес свою безотчетную грусть в лес. Пробираясь между дубками и кустами кизила, он вышел на свою полянку. Девушка из старого дома сидела на обомшелом камне, подперев кулачками подбородок. Увидев ее, Серегин очень удивился: как мог он грустить? Он шагнул вперед.
— Простите, — смиренно сказал Серегин, — я не помешал вам?
— Нет.
Серегин сел на траву, снял пилотку.
Внизу лежала узорная равнина. Капризная горная речушка вышила на ней замысловатый рисунок. Сочно зеленели прибрежные ивы. С восточных склонов гор уже протянулись длинные мягкие тени. Вечерний воздух был хрустально чист, и в нем обманчиво близко, распластав острые крылья, медленно плыла серебристо-розовая птица.
— Хорошо! — от души вырвалось у Серегина. — Вы любите горы?
Девушка покачала головой.
— Не очень. Тесно здесь. Я степь люблю, — и, немного помолчав, добавила, — и море.
— До войны вы жили у моря?
— Нет, в степи, — ответила она.
Может быть, она любила море потому, что оно напоминало ей степь? За цветастым ковром долины, в рамс двух гор, высящихся на берегу, виднелся кусок темно-голубой глади. Она резко отделялась от блеклого неба линией горизонта, неправдоподобно прямой среди хаоса гор и лесов.
— Так, может, вы землячка? С Дона?
Девушка кивнула.
У Серегина вертелись на языке десятки вопросов, вполне естественных в любом другом случае. Можно было бы спросить, например, где же именно девушка жила, чем занималась. Но эти обычные вопросы, которыми на фронте обменивались миллионы людей, казались ему неуместными здесь.
— Хороша донская степь, особенно по утрам, — сказал Серегин. — В брызгах росы, будто умытая… Воздух, как родниковая вода, — чистый и свежий… Птицы поют…
— Вы поэт? — спросила девушка и взглянула на Серегина с легкой усмешкой.
— Нет, прозаик, — смущенно ответил тот, вспомнив о своих заметках, подписанных «Наш корр.».
Серегин стал рассказывать о том, как в детстве ему довелось пожить лето на Дону, в старой станице, утопающей в садах. В станице был рыбацкий колхоз. Серегин плавал на другой берег смотреть, как тянут невод, и угощаться из колхозного котла наваристой ухой, пахнущей дымком и степными травами. Девушка слушала внимательно и, лишь когда Серегин замолчал, глухо сказала:
— А теперь там немцы.
— Ну, ненадолго! — убежденно ответил Серегин.
Она кивнула головой и поднялась:
— Надо итти.
Солнце уже совсем завалилось за горы. В долине струился, поднимаясь все выше и выше, сиреневый сумрак.
— Можно еще встретиться с вами? — пробормотал Серегин, вставая.
— Можно, — просто сказала девушка. — Перед вечером я люблю сидеть на этой полянке.
А он-то думал, что сделал открытие!
— Как вас звать? — спросил Серегин.
— А зачем?
— Да неудобно как-то разговаривать, не зная имени.
— Галина. Называйте меня Галиной.
— А я — Михаил.
— До свиданья, Михаил, — сказала она и легко побежала по тропинке.
Серегин остался на поляне и только через несколько минут заметил, что продолжает беспричинно улыбаться.
Спать не хотелось, на дежурство итти было рано. Побродив вокруг редакции, Серегин, сел на паперть бывшего храма. Каменная стена, нагретая за день, излучала уютное тепло. Он мог бы задремать, положив голову на ладони и слушая шорохи ночи, но вот послышались чьи-то тяжелые шаги. Неподалеку от Серегина они затихли.
— Ну, говорите, товарищ Колесников, какое у вас дело?
Это спрашивает Горбачев — начальник партийного отдела и секретарь парторганизации редакции. По добродушным интонациям его голоса Серегин легко представляет, какое у него сейчас лицо: легкая улыбка и внимательно прищуренные глаза.
— Дело у меня, товарищ старший политрук, серьезное.
Колесников в штатах издательства значится переплетчиком, вообще же он, что называется, «на все руки мастер»: он и сапожничает, и портняжничает, и может подстричь «под бокс». Серегин никогда не видел его праздным. Чаще всего он занят подготовкой бумаги для газеты: разматывает рулон и режет его бесконечную ленту на стандартные листы. При этом он бывает осыпан бумажными стружками, кудрявыми, как тополевый цвет. Колесников худощав, белобрыс, подвижен, голос у него юношески звонкий. А сейчас этот голос звучит как-то странно: сдавленно, прерывисто. Должно быть, Колесников сильно взволнован. После долгой паузы он говорит:
— Хочу подать батальонному комиссару рапорт, чтоб отпустил меня на передовую. А вас, товарищ старший политрук, прошу как секретаря парторганизации: поддержите!
— Что случилось? — спрашивает Горбачев.
— Армавир немцы заняли. А моя семья туда эвакуировалась, — совсем тихо говорит Колесников.
Молчание. Потом Колесников торопливо продолжает:
— Как подумаю, что они там переживают, — душа горит. А мы тут во втором эшелоне. Порой кажется, будто и войны нет… Я бумагу режу, а там люди жизнь отдают.
Он произносит это с такой силой и такой болью, что у Серегина по спине, пробегают мурашки.
— Так, — отрывисто говорит Горбачев, — ходатайство ваше я поддерживать не буду и рапорт подавать не советую. Мы тоже воюем… Наше дело очень важное… А когда потребуется — возьмут на передовую и вас, и меня, и батальонного комиссара. А пока надо стоять на своем посту.
— Товарищ старший политрук!
— Думаете, вам одному сейчас так тяжело? — мягко спрашивает Горбачев.
Опять молчание.
— Докуда ж он дойдет? — спрашивает Колесников, и в его голосе слышится тревога не только за свою семью.
— Трудно на это ответить, — негромко говорит Горбачев. — Одно только могу сказать твердо: куда бы он ни дошел — долго на нашей земле не пробудет… Выгоним! Помните, что Сталин сказал?
— Помню.
— А с семьей вашей, надо надеяться, все будет благополучно.
Помолчав, Горбачев добавляет:
— У меня тоже старики остались в Таганроге. Никаких известий не имею.
Долгая, тяжелая пауза. Потом Колесников сдавленно спрашивает:
— Разрешите итти, товарищ старший политрук?
И, получив разрешение, уходит. А Горбачев еще стоит и, пытаясь закурить папироску, долго чиркает кресалом и никак не может высечь искру.
Когда Серегин вошел в редакцию, верстка уже была в разгаре. Отражая свет двухсотсвечовой лампочки, над талером сияла глянцевитая лысина верстальщика Кучугуры.
Газету читает каждый. Она для советского человека все равно, что хлеб. Однако все знают, что хлеб печет пекарь, но мало кому известно, что газету делает метранпаж, или, по-русски, верстальщик. Есть большие типографии, оборудованные по последнему слову техники, где набор производится на сложных машинах, где мощные ротации, шумя горячим ураганным ветром, разматывают бесконечные рулоны бумаги и выдают в час десятки тысяч экземпляров аккуратно сложенных газет. И есть еще типографии, где газета, величиной с носовой платок, печатается на стареньком станке, который крутят ногой, как швейную машинку. Но все равно и та и другая газеты сверстаны руками метранпажей. Это они поставили на свои места заметки и статьи, и клише, и заголовки, и линейки, для прочности пристукнули их широкой деревянной шляпкой типографского шила, без которого верстальщик немыслим так же, как сапожник без шила сапожного.
Обычно верстальщики отличаются самостоятельностью взглядов и склонны критиковать редакцию. Сочетая личный и общественный интерес, они стремятся закончить верстку в срок и даже досрочно, а поэтому резко отрицательно относятся к переверсткам и неточным макетам. Нерадивые секретари, составляющие приблизительные макеты, в душе побаиваются верстальщиков.
Газету «Звезда» верстал Федор Ильич Кучугура, сержант и старший наборщик. Под его началом находились второй верстальщик Никанор Сысоев и два наборщика: Сеня Балабанов и Ваня Клименко. У Кучугуры были седеющие кустистые брови, которые остряки советовали ему зачесывать наверх, чтобы скрыть лысину, утиный нос и очень подвижные тонкие губы, заставлявшие подозревать их обладателя в некотором-ехидстве.