В тот вечер, зимний, ранний, ее приход меня все же обрадовал. Я уже несколько дней лежала у себя наедине со своей жуткой и притягивающей мечтой о преступлении. Лена вошла с бутылками и пакетами, которые аккуратно положила на стол. Внимательно посмотрела на меня своими серыми, вечно удивленными глазами и тихо села на край кровати. Мы долго молчали. Я – из страха выдать то, что было во мне (отношение Лены меня очень обязывало, насколько больше, чем отношения с Н…). Она молчала, не умея помочь и боясь спугнуть что-то неуловимо-интимное, сочувственное, в этих минутах. Потом вдруг заплакала и тут же привычным жестом, чтобы не размазать краски, вытерла лицо и деловито сказала, что нужно есть. Мне не хотелось, но и возражать ей тоже не хотелось. Она заботливо кормила меня чем-то вкусным, болтая о том, как удачно, что у нее свободный вечер, и т. д. Становилось весело от пьяного уюта в моей холодной комнате. Разговаривали до поздней ночи, я перестала жалеть ее и беречь свое, и вела себя с той безответственностью, на которую способен только эгоизм горя.
Лена осталась ночевать у меня. Как все подобное, и это случилось нечаянно… От нежности, от благодарности, от слабости. В ее поведении в ту ночь было странное сочетание покорности, робости, почти девичьей, и мужской, влюбленной заботливости. То, что произошло, душевно и психически ничем не отличалось от того, что привычно и законно в этой области. Мне кажется, что различие пола чувствуется там, где нет настоящей, платонической любви. Для последней тело – только проявление любимого существа. Здесь, я думаю, при большей силе чувства возможно все – вплоть до физиологического перерождения.
Я, конечно, не думала обо всем этом, когда, проснувшись утром, увидела рядом по-детски спящую Лену. Испытывала то же обычное отрезвление, отвращение, жалость. Как будто почувствовав неприязнь во мне, Лена проснулась, быстро, бесшумно оделась (милое черное платье с бирюзовым воротником). Что-то виноватое было в ее глазах, когда она прощалась со мной, не решаясь меня поцеловать. С тех пор нам не пришлось увидеться.
Почему я сейчас так подробно о ней вспоминаю?
IX
Приезд Бориса Романовича внес беспокойство в нашу, казалось, уже установившуюся жизнь. Мы опять беспрерывно разъезжаем, и каждый день полон новых зрительных впечатлений. Мне давно знакомы все эти места, но никогда с такой силой не чувствовала всей покорной прелести природы, никогда не ощущала в себе возможности жизни созерцательной. Сейчас пишу – а перед глазами: узкие горные улицы, лиловые колокольчики на стенах слепых, желто-серых домов. Церковь на маленькой площади. Кактусы и агавы по одну сторону широкой автомобильной дороги, выше – сосны, еще выше – небо, а с другой стороны, за виноградниками – море. По мере того, как пишу, оживают воспоминания о людях. Я уже не одна живу последние дни. Поэтому писать о себе становится все скучнее и труднее. Внимание опять обращено на внешний мир. Признак выздоровления.
В тоне о себе – самом искреннем – трудно избежать преувеличенной жестокости и жалости. Так бывает, когда вдруг подумаешь о себе в третьем лице. Невольное кокетство честности.
Кажется, что-то подобное было в сознании, когда я вышла из дому в тот вечер. Собирался дождь. Я шла по бульвару мимо освещенных кафе и магазинов. В эти часы на улице я себя всегда чувствовала особенно одинокой и враждебно настроенной ко всему прочному, бытовому. (Люди возвращались домой после делового дня торопливо, нахмуренно, радостно.) Я долго стояла у витрины с детскими вещами (коляски, розовые и голубые платьица) и вновь почувствовала душную ненависть к этому олицетворению счастливого, нормального, светлого в жизни. Я не понимала тогда, что вся эта тревога была следствием, а не предчувствием, уже совершенного в мысли, преступления.
Закружилась голова от слабости и страха. Я подозвала такси и почти неожиданно для себя назвала адрес Н. Пошел сильный дождь. Я думаю, что конец света обрушится именно таким ливнем, темным и холодным. Я ехала к Н. с неясной надеждой найти в нем, в моей любви к нему (все-таки доброй), спасение от того, темного, что созревало во мне. Мне казалось, освобождение наступит, как только увижу его, скажу ему все…
Дверь открыла знакомая прислуга, молодая крепкая бретонка с блестящими глазами. Большая, буржуазная квартира была почему-то ярко освещена. Меня поразил беспорядок в ней. (Н., как многие отвлеченные люди, преувеличенно любил чистоту и комфорт.) Бретонка повела меня на кухню, села на плетеный стульчик у стола и быстро, сбивчиво рассказала мне, что дочь Monsieur, la petite, очень больна, что вчера наступило внезапное ухудшение, что Н. вызвали в школу за городом, где жила девочка, что опасения за ее жизнь очень серьезны…
Не дослушав, я пошла в комнату Н. Опустилась в кресло, в котором всегда раньше сидела, разговаривая с ним, нашла знакомую позу (словно воздух вокруг этого кресла застыл и в нем были следы моей головы) и сразу почувствовала успокоение от привычного положения тела.
Говорят, что в такие минуты думают о чем-нибудь очень важном, или, наоборот, о пустяках, что время проходит незаметнее или бесконечно тянется. Я не помню всего этого. Время, мне кажется, шло обычным, ровным темпом, как пульс или маятник. Я же испытывала то волнение, которое возникает при всяком столкновении с судьбой. Так бывает во время азартной игры: лихорадочная смесь отчаяния и радости, независимо от возможной гибели – или благодаря ей.
О девочке, которую близко знала, не вспомнила ни разу. Существо, в отношении которого возможна мысль о мести, становится призраком, символом. (Не так ли бывает и во время влюбленности, такой же подмен живого человека образом?)
Я не чувствовала никакой жалости к Н. Непосредственная жалость мне незнакома, особенно в отношении любимых людей. Но иногда что-то неуловимое в жесте, в выражении лица, интонации вызывает мучительное, острое сочувствие и стыдное, нервное желание смеяться (так бывает при виде физического страдания). Я вдруг вспомнила о том, как прошлой зимой мы вели девочку на детскую елку, как Н. неуклюже, заботливо надевал на ребенка смешную бархатную шубку. Я громко рассмеялась и, испугавшись самой себя, пошла обратно на кухню, где сидела бретонка с вечерним французским вязаньем в руках.
Она была рада моему присутствию и предложила мне кофе. Я отказалась и попросила ее рассказать мне что-нибудь о ее семье и Бретани, об Андрэ, молодом рабочем, который часто навешал ее. Доверчиво и охотно, польщенная тем, что я все помню, она дого, по-бабьи рассказывала мне о жизни в рыбацкой деревушке, о том, что Андрэ сейчас на военной службе и что ему очень идет голубая солдатская форма.
Слушая, я думала о том, что так рассказывали о себе и своем все женщины, которых я знала, – от проституток до титулованных дам, от консьержек до писательниц. Уютно хрустя спицами, она говорила о скалах, суровых, красных, на северном море. (Во время болезни я бредила этими скалами). Светало. Наступала знакомая в этот час, почти блаженная усталость, притупляющая тревогу…
В передней раздался телефонный звонок. Длинными, легкими, как по воздуху, шагами, я подошла к телефону. Чей-то женский голос по-французски, очевидно обращаясь к прислуге, произнес длинную фразу. Я не поняла ни одного слова, но смысл был ясен… Закружилась голова, рука, держащая трубку, начала вытягиваться, – трубка чернела уже очень далеко. Я старалась приблизить ее, что-то спросить… Потом все потемнело, светящиеся круги внизу, на большой глубине, боль в лице от падения и собственный голос издалека: «В котором часу это случилось?»
X
Когда Н. в первый раз пришел ко мне в клинику, я испытала то, что, должно быть, чувствуют при виде ампутированной ноги или руки – смесь ужаса, облегчения, покорности. Мне показалось, что он похудел, а глаза из серых стали совсем темными. Всегда думала, что сила Н. – светлые, отражающие весь мир глаза. Эта способность отражения, без проявления, была его сущностью, вернее, защитой от собственной сущности. Безличное «я».