На секунду я поймала на себе его озабоченный взгляд, каким он умел смотреть только на нас, на ребенка и на меня. Разговора о прошлом не было, ни тогда, ни впоследствии (думаю сейчас: какое будущее возможно у людей, которые боятся говорить о прошлом?).
В клинике я пролежала несколько недель. Первое время никого не видела, кроме сиделок и врача, ничего не слышала, кроме боя часов близкой церкви и строимых звуков (пение и стоны) за стеной, ведущей в общую палату. Ничего не делала, ничего не ждала. Странно, как человек заполняет собой все время, все пространство. Мне ни разу не было скучно за эти часы. Я не знаю, о чем я думала тогда, но теперь мне кажется, что все мои мысли сегодня и в будущем родились именно там, в той узкой полутемной комнате, где единственным живым предметом был маленький кактус, похожий на водолаза, который Вы мне прислали.
Иногда я беседовала с врачом. Он поляк и говорил со мной по-русски, а лицом почему-то напоминал Чехова. Я спрашивала его, о чем говорят больные, чьи голоса я слышала из своей комнаты. «Все больше чепуху болтают. В сумасшествии, заметьте, нет ничего высокого порядка. Скорее что-то человечески-унизительное, мучительное, как немота. Ничего, кроме страдания, – которое тоже, само по себе, еще не есть патент на благородство».
Тогда мне это показалось верным. Но вспоминая этих женщин (впоследствии познакомилась со всеми и лица запомнила, кажется, на всю жизнь), думаю, что здесь есть и другое. Сумасшествие – карикатурное обострение индивидуализма, в этом его связь со всем трагизмом человеческого одиночества.
Наконец, приехал брат. Это было очень большой радостью. Я тут же рассказала ему о том, что произошло. Рассказывала быстро, «скромным», как у нас называлось, голосом. В ответ он молча поцеловал меня. Мне стало стыдно и очень грустно. Брат вынул из кармана большую плитку шоколада и протянул мне, как-то по-детски спросив: «хочешь?»
Брат относится ко мне необычайно талантливо. Я ждала его каждый день (он нарочно не назначал часа), и в его приходе было всегда что-то праздничное. В детстве я так ждала его возвращения из гимназии, всегда с каким-нибудь сюрпризом для меня, с умными смешными рассказами.
Этому ощущению детства способствовали условия жизни в клинике. Меня никто не спрашивал, зачем я здесь, никто не советовал, – все распоряжались, и в этом было что-то успокаивающее, даже боль. С той же покорностью и с тем же безразличием к судьбе, страхом перед жизнью, я согласилась уехать с Н. – ни разу не подумав о том, что будущее все-таки вытекает из прошлого, что новая жизнь обречена на неудачу, если в основе ее лежит забвение, а не верность.
Прощание с братом и с Вами на вокзале было смущенным и каким-то неполным. Вы пришли за несколько минут до отхода поезда Paris-Nice-Vintimille.
Сейчас представила себе, как такой же поезд, с надписью в обратном порядке, привезет меня в Париж. Будет утро, дождь, газовые фонари… в раннем тумане откроется наш, тоже вечный, город, который так люблю. За то, что там знала бескорыстную нежность, отвлеченную взволнованность, там верила, что существует потусторонний замысел человеческих отношений.
Когда я, всего несколько дней тому назад, начала эту запись, мне казалось, что только потом сделаю выводы, приму решение. Перечитывая, замечаю, что выводы сделаны – и незаметно для меня уже созрело решение (как молодая трава, которая подымается, прикрытая сухими листьями).
Пишу в холле большого отеля в Ницце, куда мы приехали вчера. Н. и Борис Романович сидят в креслах в глубине. Мы ждем, когда вернется из гаража автомобиль, который в починке, потом уезжаем обратно, «домой».
Очень тихо. За окном неожиданно-серый, почти северный свет. На столе передо мною огромный букет красных гвоздик (всегда внимательный Борис Романович). Что-то взволнованное, притушенное во всем, и вместе с этим – непередаваемое ощущение шири и свободы, которое всегда чувствую, глядя на небо в Ницце.
Делаю вид, что не слушаю разговора, который ясно до меня доносится. Борис Романович уговаривает Н. переехать на несколько месяцев в Париж, что по его словам необходимо для дела. (Деловая жизнь Н. мне всегда была непонятна.) Н. сомневается в том, благоразумно ли взять меня с собою. Не лучше ли мне провести зиму в санатории на юге. Прерывает самого себя замечаниями противоречивыми… «но с другой стороны».
Пишу дальше, чтобы скрыть волнение. Об этих планах слышу впервые и сейчас понимаю, что уже давно решила расстаться с Н… Если мы едем в Париж, практически все значительно облегчается.
Звенит трамвай. Особенный, провинциальный звук. Н. уже говорит о другом. Об автомобильных марках, так же увлеченно и подробно. Меня всегда смущала такая неразборчивость его внимания. Попробую сосчитать гвоздики в букете. Если нечет – еду с ними в Париж…
Гвоздики оказались собранными по дюжинам в маленькие пучки, но в последней, пятой, их всего одиннадцать. Может быть, я ошиблась считая?
XI
Лунный свет сквозь занавески, и небо ярко-синее. В комнате освещенной только маленькой настольной лампочкой, грустно и неуютно, как всегда и всюду перед отъездом. Завтра утром мы все уезжаем в Марсель, а потом – я и не знаю и боюсь знать, что будет потом. Последние два дня Н. и я избегаем оставаться вдвоем для возможного разговора.
Сейчас меня особенно смущает необходимость что-то решать и менять. Может быть, от усталости. Раньше, когда здоровое состояние было нормальным, ослабление вызывало ясность в мыслях и притупленность в чувствах. Теперь от тех же причин сознание тускнеет, а ощущения обостряются.
На столе в стеклянной банке (не нашлось достаточно большой вазы) букет гвоздик. Они еще не завяли и тоже как будто ждут чего-то. Под ними, как под деревом, фотографии: детская — брата и Ваша – тоже молодая. Вы оба как будто мало изменились с тех пор. (Все хорошие люди в чем-то сохраняют свой юный облик.)
Разглядывала ваши лица и, кажется, впервые пожалела о том, что вы так мало знакомы. Потом представила себе, как брат проводит меня до дверей Вашего дома. Вы встретите меня, как всегда, испуганно от неожиданности. Начнутся быстрые вопросы, на которые я никогда не успевала отвечать. Я не буду пытаться, как бывало, рассказать Вам о всем значительном в себе. Потому что знаю, что исповедь человека человеку фальшива… Настоящие отношения исчерпываются счастливой способностью преданно любить, с одной стороны, и целомудренным согласием принять эту любовь, с другой.
Я не задам Вам обычного вопроса: что делать? Потому что знаю ответ: жить дальше. Просто жить. Постараться выбраться из того тупика, в который завел меня любовно-узкий путь. Еще возможна жизнь, пусть без «музыки», без «страсти». Без деления на счастливую и несчастную, личную и другую. Жизнь – без прилагательных, но такая, в которой ничто не потревожит моих сумерек, не смутит моей верности.
Снизу из столовой слышны голоса. Продолжается бесконечный разговор, начатый за ужином: о каком-то фильме, об Анне Карениной в Советском Театре, о «Мадам Бовари»… Я ушла, сославшись на усталость. За дверью я услышала вопрос Бориса Романовича: «Когда ты поговоришь с ней, Николай?» Может быть, Н. еще сегодня зайдет ко мне, или лучше лечь, заснуть, отложить все до завтра?
Что меня смущает, чего я боюсь, когда думаю о возможном будущем? Кажется, именно того, что ничто, нигде не изменится. Что мечты и планы столкнутся с косностью моей и равнодушием других. Боюсь победы быта и биологии, того, что действительность окажется сильней моей выдумки, которая для меня есть единственная правда. (В этом смысле все записанное здесь правдиво.)
Перечитывая, невольно обнаружила порочность моего отношения к миру, к другим, к себе. Я была дня самой себя только объектом анализа, который меня ни к чему нравственно не обязывал. К другим же всегда относилась с требовательной фантазией. Думаю теперь, что обратное положение было бы правильным.
Один голос замолк. Продолжается монолог. Неужели еще о Флобере? На полу кружевные тени от занавески. Вся эта жизнь, с теннисом, лекарствами, газетами, брачной любовью и чтением Флобера, похожа на кружево, груду кружев, в которые можно погрузиться, как в снег, заснуть, замерзнуть.