Я частенько гостил у бабки.
Часто я заезжал к старухе.
Все, бывало, шепчет губами,
узнавая меня на пороге.
Мы садились за самоваром,
начинали чай с разговором.
А жила она одиноко,
от своих дочерей недалеко.
Только к ним она не ходила,
даже видеть их не хотела.
— Мои девки с ума посходили!
С матерью перебранились.
К старости перебесились —
снова замуж повыходили!..
Бабка правила нашей семьею.
Наблюдала всю жизнь за порядком.
Была домашним пророком.
Считалась верховным судьею.
Принимала в подарок конфеты.
Разрешала любые споры.
Разбирала любые конфликты.
Прекращала семейные ссоры.
Говорила кратко и мудро…
Впрочем, это было нетрудно.
Жили мы под единым флагом,
родовым общежитским миром,
шитые одним лыком,
мазанные одним мирром,
объединенные целью одною,
одной бедою, одной войною.
А теперь что случилось
со всеми?
Распадаются дружные семьи,
что детей сообща растили, обноски перешивали,
все, что надо, переживали,
невест, как могли, рядили,
швейной машинкой стучали,
служили у государства,
родственников встречали
из тридевятого царства.
А теперь кругом непорядки,
непонятные нашей бабке.
И народ не тот на базарах,
и вода не та в самоварах…
Я сижу, молча слушаю бабку.
Чай прихлебываю внакладку.
Все подробности выясняю.
Ничего ей не объясняю.
У музыкантов фальшивят трубы.
У музыкантов замерзли губы.
Катафалк впереди как хоромы.
Мы Захарьевну нашу хороним.
А за гробом дети да внуки,
а за гробом — ее товарки,
с девятнадцатого века старухи,
бабы, высохшие как таранки.
За плечами у них обузы,
за плечами у них ликбезы.
А учила старух лучина,
да крутила старух кручина.
По десятку детей народившие,
горы белья переворотившие,
горы горя перевернувшие,
по горло его хлебнувшие, —
идут они тесной шеренгой,
покачиваются от ветра,
салопы на них, как шинели —
длиннополые, с прошлого века.
Исчезает, проходит племя
этих женщин, вынесших бремя
всяких войн: коротких и длинных,
всех — грабительских и гражданских,
справедливых и несправедливых,
всех японских и всех германских.