Каждый день, к вечеру, служитель собирает записки, на которых суховатой формулировкой обозначен «материал», желаемый для просмотра. Латинские наименования родов и видов служат здесь масками для необузданных вожделений, и я сомневаюсь, так ли уж будет восхищен милейший профессор Дорн, заподозрив, какому паразиту оказались доступны ячейки его научного улья. Эти записки, однако, чаруют пишущего, словно пишешь волшебную записку, как в детстве перед Рождеством, чтобы сбылось желаемое. Не для детей ли придуманы сказочные образы, таимые морем в его текучих сокровищницах? Артюр Рембо не мог лучше выразиться, когда написал в своем «Пьяном корабле»:

Дорад в голубизне я показал бы детям,
Рыб этих золотых, поющих этих рыб…

Изумление — наша лучшая часть, сладостная дурнота, нападающая на нас над бездной любви. Нет счастья более безоблачного, чем изумление от пейзажей и предметов природы, образуемое и питаемое уже образовавшимся. Обретать в необозримом зримое научил нас наш Альбрехт Дюрер{66}. Его «Малый кусок дерна» и «Большой кусок дерна», его «Богоматерь среди животных» — несравненные свидетельства этого.

Кто вместе с Маттиасом Клаудиусом{67} ценит «зримый лад в природе, а не дурь», тому лучше держаться подальше, когда публично показывают аквариумы, ибо при таких показах он обязательно столкнется со своим абсолютным антиподом, с праздношатающимся горожанином, и в особенности с американцем, охочим до сенсаций.

Это столь же деловитое, сколь и подленькое перелистыванье большого каталога с перечнем цен всего на свете, за которым скрывается скука смерти, дает новые основания для моего давнишнего сомнения в том, люди ли американцы, — сомнения, усугубленного тем, что я называю лютеровскими застольными беседами, а именно индейскими разглагольствованиями некоего мистера Лютера из Чикаго, обосновавшегося в моем пансионе.

Судно под парами в море уже целый день, и завтра в первой половине дня запрещенные трофеи в стеклянных сосудах и плоских чашах должны прибыть. Почти неосязаемыми сетями из газа вылавливается жизнь, кишащая в водах, первоэлемент в стихии залива, напоминающего изобильный, кипящий супник — целую систему стекловидных волокон, щупалец, ядрышек. Неводы тяжелыми скобами зацепляют ковры из водорослей и чуть ли не лопаются от живности, любящейся и хищничающей в своих цветных угодьях. И всегда попадается что-то необычное, как будто впервые видишь сверкающий шпиль рождественской елки, — то ярко-красный кольчатый червь невероятной длины, то трепетно-лучистая шафраново-желтая морская лилия, прозрачный рачок, жилец желатинового бочонка, мясистая морская бабочка, венерин пояс, чье хрусталевидное тело таит вспыхивающую искру зелено-фиолетового огня. А как оплодотворяются яйца морских ежей, которых мириады в теплой воде залива, и, кажется, можно наблюдать начаток жизни, чистое силовое излучение в нежно веющей, почти невидимой среде, — вот что следовало бы видеть каждому немцу!

В пространстве, где жизнь представлена в стольких формах, напрашивается сравнение с мастерской часовщика, в которой сотня раскрашенных циферблатов с движущимися стрелками, большими и маленькими. Освоение пространства сопровождается освоением времени; простейший ритм, в котором открывается и закрывается зонтик медузы или пульсирует мельчайшая капля жидкости у одноклеточного организма, — это ли не обладает исключительной убедительностью? У дыхания и кровообращения своя мера, свои часы, которыми предначертаны зачатие и смерть; малейшее существо несет в себе свой закон и свою непосредственную ответственность. Каждый из маятников, какой бы ни была амплитуда его качания, всегда проходит через точку, где центр всех времен. Отсюда чувство надежности, когда вокруг тикают часы жизни, пусть они не вечны, и я разделяю вкус, которым отличался князь де Линь{68}, этот обаятельный рыцарь и воин из рода воинов, желавший, чтобы башни его замков были обсижены стаями отдыхающих голубей, а сам он в своих замках был окружен обширными парками, где в кустах гнездится множество птиц, тучными пажитями, цветниками, где мельтешат пчелы и бабочки, прудами, чье зеркало так вздрагивает под натиском жирных, стремительных карпов.

Для окаменелостей в глубинных пластах имеется степень давления, запечатлевающего их формы с крайней отчетливостью, но быстро разрушающего их полностью, стоит только ему немного усилиться. Так, порою рядом с четкими отпечатками раковин или растений можно видеть бесформенные разломы, свидетельствующие о дробящем, кажется, совершенно бессвязном уничтожении форм.

Под таким весьма односторонним давлением вырабатывалось отношение к науке у поколения, выраставшего во время великой войны. Последние слабые возражения против преобладания научной проблематики были, казалось, так давно и основательно опровергнуты отцами, что уже не стоило ими заниматься; так, победоносное распространение научного метода подавило все попытки противостоять ему.

В математическом пространстве, в сухом, насыщенном кислотами воздухе лабораторий становление казалось вовсе немыслимым, если оно не сопутствует прогрессу. Почти полное подчинение всех форм жизни решениям рассудочности усиливалось особой подстрекательской нравственностью, которая излучалась в школы такими сферами, как искусство, политика и общество, в свою очередь стремившимися превратиться в непосредственное эхо научного познания. Неминуемо было его влияние на молодежь, способную воспринимать источники движения лишь в движущемся, а не в почиющем. И действительно, когда продолжать бороться едва ли стоило, лишь здесь раздавался звук рогов, призывающих преследовать последних дезертиров, покончить с которыми, правда, было уже проще простого.

Примечательным кажется мне день, когда в поезде, идущем в Шварцвальд, старший товарищ сунул мне в руки одну из тех книг, которые занимаются решением мировых загадок. В памяти осталось не само содержание в его предметности, а некая мрачная агрессивная язвительность, направленная не знаю против чего, грозящая под прикрытием доказательств; ее-то я и усвоил при чтении. Подобным образом навязывается и со странной алчностью поглощается многое: романы во вкусе французского, фламандского и северного натурализма, социальная драма, разоблачительные комедии нравов и сакраментальные изречения политэкономов, астрономов, зоологов и химиков.

Нельзя отрицать, в таких занятиях есть своя приятность, и проистекает она от неосознанного упоения одной из форм анархии, выдающей себя за порядок, будучи холоднее и строже, чем анархия сердца. Она благожелательно принимается авторитетами, признанными преподавателями высших учебных заведений, которые привержены догме великих гейдельбергских химиков и йенских биологов, а также отцами, которые поносят за столом бессмыслицу гуманитарных гимназий, и теми, кто давно уже тяготится всякими обязательствами, включая те, что налагаются более глубокими воспитательными требованиями.

Между анархией рассудка и анархией сердца имеется важное различие. Рассудок приходит к бесплодию в той мере, в какой он разрушается, лишенный смыслов, придающих его деятельности настоятельность. Окруженный руинами ценностей, он перестает что-либо значить; остается лишь голый триумф опустошенных измерений, лишь убийственное господство чисел.

Для сердца, напротив, действительно старое высказывание, согласно которому бесстрашного под развалинами не погребешь. Натиск разрушения свойствен и ему, но даже отпав от своего окружения, сжигая ценности в своем горниле, оно сохраняет некую невидимую и потому непостижимую точку произрастания, начиная с которой может созидаться нечто новое, дивное. Так, в хаотических пустынях вокруг святого Антония образуется могучий мир, опоясанный небесами и преисподними, и в своей таинственной дикости он изобильнее любой действительности. Чающей вере было ведомо это несказанное различие степеней. Глубокой уверенностью в собственной знатности, в неотчуждаемом первородстве души обладает воззрение, осаждающее легионами демонов и обороняющее ратями ангелов крохотную обитель, где затворился святой, тогда как огромный город рядом, преисполненный людской деловитости, не привлекает к себе никакого внимания. Такая же уверенность, сказывающаяся в «Песни о Нибелунгах» или в поэмах Ариосто, позволяла в героическом мире одному рыцарю противостоять целой вооруженной армии, — символ ценности, перед которой сходит на нет численность, ибо ценность берет верх над любой формой уничтожения.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: