Несомненно, благие силы поколения, столь стремительно ввергнутого в ужасающие дебри и пламенеющие пустыни, таили в себе как тягу к разрушению, так и магическую точку произрастания. Анархический порыв сердца, несомненно, погружал его душу в стихию смуты и угрозы, изначально означенную его гороскопом. Но против чего могла обратиться эта тревога в безопасной, вымученной сконструированности мира, лишенного сомнений, куда она намеревалась внедриться? Любую неудовлетворенность грозила здесь изгнать в пустоту необходимость, если не обзаведешься преимуществами рассудка и в арсеналах науки не вооружишься до зубов. Так возникла странная картина, когда молодые люди, таинственной перипетией предназначенные для жаркого и жестокого мира приключений, готовились пробить бреши в стенах библиотек и в научных институтах облачались в доспехи белых рабочих халатов, неколебимо убежденные, что вступают на путь острейшего противостояния.

Да — разве не таков был этот путь вопреки всему? В конце концов, и рассудок — оружие, как всякое другое, и в мире, где, кажется, ничего не имеет значения, кроме математики, новые формулировки неслыханной смелости могут пригодиться для переворота. Если каждый булыжник, валяющийся на дороге, годится для убийства, то и любое знамя опасно, если его развертывает сердце.

Так, доводилось нам предугадывать странное действо, подготавливающееся, когда кровь хлещет в застывший механизм. Его первым символом была война, когда материя торжествовала в своей мертвеннейшей силе и одновременно кровь молодежи принимала на себя одну ответственность за другой, и при этом обе противостояли в своем стремлении преодолеть свой смысл, но при этом пронизывали одна другую, как потоки текучего металла. В этом несравненном событии, последствия которого все еще необозримы, был достигнут уровень давления, когда старый порядок при окаменении жизни не мог не взорваться, рассыпавшись в порошок.

Нам предстоит уяснить: то, что это поколение тогда приветствовало, ликуя, таило в себе как внутреннюю перспективу разрушения, так и возможность произрастания. Судьба совершила здесь прорыв, кратчайший и опаснейший путь к тому необходимому, что заключалось в ней уже с начала.

И, в частности, все-таки небезынтересно понаблюдать, как свое бремя перекладывают на чужие плечи. Как раз переходные периоды выдают нечто вынужденно остановившееся; с одной стороны, жизнь ищет себе оправданий на привычный лад, а с другой стороны, вещи весьма нового рода начинают ее подталкивать. Перемещается лишь акцент, но в конце концов тон делает музыку; и если зоолога начинают привлекать в высшей степени мутации вместо вариаций, значит, надвигается масштабное разрушение.

Так, при всей научной безобидности с педантизмом чиновников, сверяющих время по контрольным часам, открываются задние двери для существований, поистине темных и дотоле теснившихся у главного портала. Несомненно, тягостный запах задних лестниц медленно добирается и до парадных покоев — но что до этого? Новые времена имеют обыкновение закрадываться под капюшон; черный ход привычен для них, и с тех дней, когда брали Бастилию, все значительное давно уже произошло.

Такие переходные времена наполняют жизненное пространство тяжелым, возбуждающим запахом, странно сочетающим гниение и плодородие. Вспоминается запах фукуса, который море выбрасывает на береговую линию то в виде зеленой пряжи, то черными пучками или гроздьями, как будто сделанными из темного стекла, расстилая постель для пестрых жертв своего изобилия. Многое идет при этом в ход, и странник видит, что его путь окаймлен тлением. Он видит белые нежные тела рыб, разбухшие от разложения, морскую звезду с остриями светящихся зубцов, иссохших, как выцветшая кожа, размашистые края раковин, зияющих, разъятых, чтобы принять смерть, видит медуз — эти дрейфующие пышные глаза океана со своей отливающей золотом радужкой, фактически совершенно исчезнувшей, так что от нее едва ли остался хоть высохший клочок пены. И все это постоянно облизывают соленые хищные языки моря, как будто ищущие, нельзя ли еще схлебнуть что-нибудь кровавое. Все это мертво, но отдает источниками жизни — запах как раз на мужской вкус. Это не дух падали в чистом гниении, угрожающий духотой, нависающий над полями битв, покинутых воинами. И здесь, где море шумит вдали, как одна из больших раковин, которые мы в детстве брали с каминного карниза, чтобы послушать их, и на их розовой оболочке проступали жирные синие сырые пятна редкой тропической болезни, — и здесь близость смерти иногда может заронить каплю мака в кровь, настраивая ее на меланхоличный, мечтательный лад и заклиная темное шествие в масках уничтожения. Но зато, вспыхивая, трижды поражает сердце и луч жизни, как из таинственного черного камня, откуда ударяют красные молнии. Это — клубящаяся погода плоти, жалованной двумя великими символами смерти и зачатия и потому достойной приправить границу между сушей и морем.

Так, и то, что силой временами вынесено на береговую линию явления, посвящено гибели. В точке, от которой волне предстоит отхлынуть, обнаруживается сильнейший отпечаток живой формы. Уже видны тончайшие образующие черты, столь законченные, что каждая дальнейшая черта была бы лишней, однако всё в целом до сих пор погружено в текучее мерцание живой стихии. Притяжение глубины засасывает жизнь в ее излишествах, и здесь, уклоняясь от конца и, напротив, устремляясь непосредственно к вершине, начинается грядущее.

Работа этого грядущего, осуществляемая не усилиями одного человеческого поколения, а космической игрой, чудесной и потому неизъяснимой, использующей, правда, и данное поколение, выражается прежде всего в уничтожении. Подвижная стихия, жизненная сила в глубочайшем смысле, со своей стороны, движима чудесным, отклоняется от своих временных образований, и поднимается дух тления. Но когда это существенное, это соотношение с глубиной, исчезает из образований, вместо них остаются лишь изображения, как морская волна оставляет за собой лишь панцири морских ежей, крошащиеся скорлупки раковин и тусклую пену стекленеющих тварей. Но никогда не совершается то, что было бы вполне бессмысленно и потому невозможно: загнивание в ядре существенного. Испарение оттуда выдает умирающую жизнь, выдавая при этом и найденный жизнью спасительный возврат в материнскую глубину. Там, в темных зонах хаотического плодородия, жизнь вооружается для нового прорыва во время, в теплую близость чудесного, зачиная блистательные прообразы, чтобы метнуть их, как образы, через преграды явления.

Тому, кто и в самом себе живо чувствует эти приливы и отливы, это дикое движение и еще более подвижную тишину жизни, не может остаться неведомым ее действие во всех временах и пространствах. По сравнению с бесконечным напряжением, от которого в благочестивых сердцах меркнет временное, мало что значит напряжение между двумя сменяющими друг друга столетиями, еще меньше — напряжение между двумя поколениями, не говоря уже о напряжении между двумя одиночками. И все-таки одиночка вовлечен в свои конфликты, как бы мало или много они ни значили; он затронут всеми этими напряжениями — лишь в них и через них он может уяснить то, что любит называть своим столетием. Ибо так или иначе ты в это время чувствуешь себя охваченным яростной тревогой, и она больше, мучительней и богаче надежды, как если бы она могла распространиться на отдельную судьбу.

Положение, в котором должен опознаться наш инстинкт, все еще таково, что видимы только изображения ценностей в столетие, руководимое рассудочным познанием, тогда как жизнь уже подвержена колдовской силе новых, затаенных образов. Это приводит действующие порядки и все настоятельнее заявляющие о себе ценности к столкновению, исход которого сегодня еще не решен.

Наше столетие очень похоже на нас. Хотя оно задушило в своей колыбели немало змей, оно все еще дитя по своему сознанию в свои тридцать лет. Мы все могли бы потребовать, чтобы нам вернули плату, внесенную за обучение в школе, в особенности четвертое сословие, которому его учитель преподал безнадежную приверженность авторитету. Как будет выкорчевывать деревья тот, кто не отваживается вступить на дерн?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: