Если посмотреть стереоскопическим взглядом, поздний дарвинизм, еще отбрасывавший на нашу юность решающую тень, являет собой странную картину. С одной стороны, он представляется напряжением научной воли в ее упорнейшем стремлении не только объяснить жизнь, но всецело заполнить ее и хлынуть в последние ее области.

С другой стороны, если взглянуть с другого полюса, ошеломляет фантастическое в своей зеркальности отражение: жизнь, прорывающаяся в пространство науки, чтобы вселиться туда вместе с криками рынков, с ненавистью кровных сообществ и с бешенством политических схваток. В целом все это магический процесс высокого уровня, сравнимый лишь с выплывающими из тьмы сновидений масками, как будто выхваченными из зеркала, где одновременно отражается мертвенное остолбенение и демоническая подвижность.

Сомнение, чья кусачая свора загоняет жизнь с ее собственной сцены на уровни, все более высокие и опасные, пока она не окажется в ледяных безвоздушных пространствах. Но в то время как сокровище ее форм рушится в бездну, то, чему дано было сотворить это сокровище, возносится до господства над новой стихией — и кто знает, не таилось ли за всем этим изначально живое томление как бы взлететь?

Так как одиночки видят, что они вынуждены в заданных формах бороться за новые ценности, они тащат, даже не подозревая этого, разложение в мир форм. Но, как сказано, гниения не бывает в ядре существенного, так что исследование, на каких путях и перепутьях спасается ценностная жизнь от этих микроскопических битв между двумя эпохами, могло бы оказаться стоящим зрелищем. Любое умирание происходит на теневой стороне жизни, как и любая жизнь вскормлена смертью.

Вне сомнения, именно психологи меньше всего могут сказать о душе, но почитают за честь растереть состав всех четырех факультетов в ту мыслительную пудру, которая густым гипсовым облаком покрывает обломки девятнадцатого века.

Как деловито запирают створки ворот перед шарлатанством, перед запоздалыми Калиостро{69} и Сен-Жерменом{70}! Вот час, когда врач и знахарь встречаются в дверях, час entre chien et loup.[29]

Стриндберг{71}, занимающийся делом Дрейфуса{72} и алхимическим изготовлением золота, хороший пример для описания того, кто стоит на опасном острие между двумя столетиями.

Цинновиц

Сразу же за дюной в густом кустарнике, разросшемся на удивление, мне посчастливилось на моей обычной прогулке завладеть подходящей картиной: большой лист осины и прогрызенная в нем окружность. При более близком рассмотрении мне показалось, что по ее краям свисает темно-зеленая бахрома, в которой вырисовывалось некое очертание, состоявшее из множества крохотных гусениц, вцепившихся в него челюстями. Должно быть, недавно здесь была яйцекладка бабочки; молодняк, подобно пожару жизни, распространился на съедобной почве. Странность этого зрелища заключалась в совершенной безболезненности разрушения, происходившего на глазах; отдельные махры выглядели как свисающие фибры от самого листа, как будто его состав не потерпел никакого ущерба. Со всей наглядностью проступила двойная бухгалтерия жизни, сводящая свои счеты; я не мог не вспомнить утешения, с которым обратился Конде{73} к Мазарини{74}, сетовавшему о шести тысячах убитых в битве при Фрайбурге: «Ба, одна парижская ночь дает больше человеческих жизней, чем потребовала эта акция».

Мне всегда многое говорила позиция военных предводителей, умеющих видеть за сожжением изменение, — как всякая позиция, приписывающая ценность человеку независимо от того, охватывает ли эта ценность почти все или не охватывает почти ничего, ибо как ледяной, так и горячий воздух столь ценимого хлева одинаково невыносим. Так, я испытываю внутреннее удовлетворение при слове, столь задевавшем Шатобриана{75}, о consomption forte, о сильном истощении, что случалось иногда пробурчать Наполеону в те мгновения битвы, когда полководец бездействует, так как все резервы на марше, а фронт плавится от кавалерийских атак и под обстрелом продвинувшейся артиллерии, как будто это прибой из огня и стали. Это слова, которыми не следует пренебрегать, обрывки разговоров с самим собой у магических плавильных печей, которые пылают и дрожат, пока в дымящейся крови совершается возгонка духа в эссенцию нового века.

Но представляем ли мы себе, что этим вершинам великолепной безжалостности подобает удвоенная высота, когда они произрастают из низменности утончающейся, болезненной чувствительности? Жизнь, садящаяся за стол, чтобы пожирать куски своего собственного сердца, — вот образ нас самих. Воля к власти, на своем страшном пути руководствующаяся немилосердной волей к взвешиванию ценностей, которое определяет меру произведенного разрушения, чтобы предъявить ее во всей болезненности сознанию, — в этом стремлении быть одновременно листом и гусеницей усмотрел я сразу после войны мучительный признак неуверенности наших притязаний. Но не может не изумить уже то обстоятельство, что этот хор обвиняющих голосов заставляет слушать себя, что каждый из голосов требует усвоения. И действительно, так не бывает, чтобы жалость, человечность, короче говоря, нервозность в тончайшем смысле наносили бы ущерб натиску крови, если он имеется. Не ослабление силы здесь происходит, а неслыханная отрешенность при усилении опасности. Князь де Линь: «С удовлетворением солдата и с болью философа смотрел я, как в воздух взлетают двенадцать сотен бомб, которыми я приказал выстрелить по этим беднягам». Нужно почувствовать ножи боли на собственном теле, если собираешься уверенно и хладнокровно производить ими операции; нужно знать монету, которой платишь. Потому на величественных головах воинов, сохраненных для нас ваянием и литьем, так часто видишь тайную печать боли. Героический дух, считающий своим долгом принимать на себя любые тяготы, не должен избегать и такой печати. Идея, не готовая взвалить на себя возможность любой ответственности, подобна зданию, при возведении которого забыли о подвальных помещениях.

Как раз это, уклонение от ответственности, когда она приобретает строгость, и дешевизна успехов, пожинаемых сегодня, вскоре заставили меня ощущать политическую деятельность как нечто неприличное. Какие мышиные норы безответственности предлагают партии в эпоху, когда ценности день и ночь трепещут на весах для взвешивания золота, и как благодарны должны быть мы молодым людям, которые перед низостью, невыносимой для каждого решительного сердца, отступают за стены тюрем. Сегодня невозможно трудиться для Германии в обществе; это приходится делать порознь, уподобляясь тому, кто особым ножом прорубает бреши в дебрях, поддерживаемый лишь надеждой, что где-то в чаще подобной работой заняты и другие.

Мы приобрели в мире репутацию, будто мы в состоянии разрушать соборы. Это много значит в эпоху, когда сознание бесплодия выдавливает из почвы один музей за другим. И действительно, если посмотреть через более сильные очки, если не обманываться мнимой безболезненностью текущих процессов, придется признать, что мы стараемся стать достойными высокой степени беспощадности. Придется признать, что мы стараемся причинить себе боль и что снова, как в XV веке, над местностью стоит дым костров. Мы, чей язык способен выносить большинство иностранных слов, широко распахнули ворота не только Востоку и Западу, но любому пространству и времени, доступным для нас. Все это подобно дотошному вопросу старого уголовного уложения. А когда приблизится эсхатологический мир Достоевского, у кого не застучат зубы от страха не найти ответа, чья безжалостность соответствует мере причиненной боли? В наше время немец занимается тем, что из всех уголков мира подтаскивает топливо, чтобы поддержать пожар, который он сам вызвал поджогом своих понятий. Так что неудивительно, если все горючее объято пламенем.

вернуться

29

Букв.: пора меж волка и собаки (французская идиома, обозначающая сумерки).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: