И тут камни и щебень с шелестом осыпались из-под моих ног; я вышла к концу тропы, ведущей из ущелья.
Там была поляна, вся в красных маках и подвижных солнечных пятнах. Посреди поляны лежал большой камень, круглый, как стол. На нем сидела девушка в ситцевом платье и тапочках; нежное лицо ее было, как золотым дождем, осыпано веснушками. Рядом стоял молодой человек в очках, с выгоревшими от солнца волосами; на нем была клетчатая рубашка и спортивные шаровары, за плечами висел рюкзак. Завидев меня, оба они взметнулись, точно стрижи, и зашагали к ущелью. Спустя несколько минут густой и протяжный гул бегущей воды заглушил их голоса.
Я осталась на поляне одна.
Помедлив, я подошла к камню.
Глубоко врезанные буквы были наполнены непросохшей дождевой водой. В каждой капле отражалось небо, и строчки на камне блестели и казались голубыми. Медленно, слово за словом, читала я слова о любви, поведанные камню, ветру и далекому гулу реки.
Пролетел ветер, капли на камне задрожали и вспыхнули.
— «Мы вместе, мы любим друг друга…» — прочла я вслух и смутилась, словно выдала чужую тайну.
Я медленно водила рукою по камню, ощущая под ладонью его живую теплоту. Далеко впереди синели дуги хребтов Тянь-Шаня. Голубой жук, сложив крылья, как парашют, упал рядом со мной. В ветвях застонала горлинка; закачалась, зашелестела трава, раздвигаемая невидимым маленьким путником. И где-то в ущелье, заглушая все маленькие звуки природы, глухо, торжественно, непрестанно гудела и билась вода.
К концу дня я оказалась в Пржевальске.
Это был кудрявый от зелени городок, лежащий высоко над озером. По тенистым улицам мчались грузовики, в них, среди приборов, ящиков с продуктами и спальных мешков сидели, стукаясь друг о друга, загорелые люди: то ехали в дальнюю экспедицию геологи.
Первый же мальчишка, встреченный на улице, привел меня к дому-музею великого путешественника.
Долго стояла я перед шкафом, за стеклами которого белели страницы его дневников. Слова приказа Пржевальского о начале путешествия в Тибет звучали у меня в ушах, как далекая походная труба.
Когда я вышла из музея, небо вдруг потемнело.
Быстрые свинцовые тучи, клубясь, катились из-за гор. Деревья дрогнули, и по улицам пролетел тревожный шелестящий говорок листвы, который бывает предвестником бури. Где-то стукнуло и покатилось пустое ведро; пронеслись сорванные ветром куски бумаги. Хозяйки, выскочив из домов, снимали развешанное на веревках белье.
Я прибавила шаг, но ветер толкал меня в грудь, забивая дыхание.
На улице стало так темно, будто наступил вечер. Гром проворчал и замер. Теперь я уже не шла, а бежала, сама еще не зная куда. В городе у меня не было крова. Но все — свист ветра, дрожь листвы и эти бешеные свинцовые тучи, несущиеся прямо на город, — все, как в детском сне, гнало меня к людям, под их защиту, под чей-то добрый кров.
Я бежала по пустынной улице, задыхаясь, борясь с ветром. Вдруг тучи треснули, разрезанные пополам слепящей кривой молнией, и в ту же минуту ударил гром такой силы, будто обвалилась половина горного хребта.
Человек, который хоть однажды был застигнут грозой и дождем в Киргизии, знает, что это такое. Это потоки воды, которые размывают дороги в горах, обваливают утесы, вырывают с корнем деревья. Дождь хлынул — и в течение нескольких минут я стала такой мокрой, будто окунулась в озеро. Я бежала среди потоков воды, вдоль чужих калиток и заборов, за которыми метались мокрые деревья. В это время впереди мелькнуло крыльцо. Под ногами глухо простучали мокрые ступеньки, и я оказалась под кровлей.
Это было высокое, чистое крыльцо с белым, выскобленным полом и крепкой крышей. Над входом торчали рога горного козла. Я стояла, прижавшись к стене; с волос и платья текли струи воды, как у русалки, и пол вокруг меня быстро потемнел и покрылся лужами.
В это время дверь позади открылась, и я чуть не упала в теплую глубину передней.
На крыльцо вышел невысокий седой человек в клетчатых матерчатых башмаках. У него были безмятежные светло-голубые глаза. На краснощеком лице торчал упрямый, облупившийся от загара нос и крепкий, хорошо выбритый подбородок. Высокий воротничок рубашки свободно охватывал морщинистую сильную шею.
Это был очень пожилой человек — пожалуй, даже старый. Но его осанка, развернутые плечи, крепкие, как корни, руки — все выдавало в нем ту здоровую, неутомимую, стариковскую силу, которой могут позавидовать и в молодости.
— Заходите, заходите в дом, пожалуйста… — сказал он, и что-то в его интонации поразило меня. Она была как бы не прилажена к тем словам, которые он произносил: так порою на человеке топорщится сшитое не на него платье. И вместе с тем мягкая ее певучесть была приютной и знакомой, будто недавно звучала в моих ушах.
— О, что вы… — пробормотала я, отряхиваясь, и на моего хозяина полетели брызги. — Видите, какая я мокрая. Я у вас в доме все затоплю…
— Ничего… — ответил он добродушно. — Не утонем. Заходите — вам надо обсушиться.
Переступив порог, я оказалась в передней, а затем в небольшой комнате со светлыми стенами. У окна стоял письменный стол; высушенные, связанные пучками травы лежали на нем вместе с книгами и тетрадями. Сильно и чисто пахло тмином. На столе, как вечером, горела лампа.
— Мария Терентьевна! — крикнул хозяин, и в комнату вошла женщина.
На ней были такие же клетчатые башмаки и холстинковое, стянутое кожаным кушаком платье. Русые с сединой волосы были коротко подстрижены, и в них заткнута круглая гребенка. Морщинистые щеки покрывал загар. Весь ее облик, походка, движения, даже старомодная гребенка напоминали старых петербургских курсисток, какими так часто до седых волос оставались русские сельские учительницы.
— Знакомьтесь — моя жена, — представил хозяин.
Мария Терентьевна наклонила набок голову и вдруг стала очень похожа на мужа, как часто бывает у супругов, проживших долгие годы вместе.
— Ловко это вы успели… — сказала она, с интересом оглядывая мое мокрое, прилипшее к бокам платье.
Через пять минут я уже сидела за столом, одетая в байковый халат Марии Терентьевны и огромные шлепанцы, и пила горячий чай.
— Давно приехали? — спросил меня хозяин.
— Приехала? — удивилась я. — Почему вы решили?
— Когда живешь в одном городе больше тридцати лет, то знаешь всех. — Он засмеялся. — И все, в общем, знают тебя.
Мария Терентьевна поставила на стол домашние хлебцы.
— С тмином! — Хозяин разломил хлебец. — Замечательная штука тмин. Украшает хлеб, мясо и поцелуй! — Он сунул половину хлебца в рот.
Прямо передо мной на стене висела большая карта Европы. Справа в рамке виднелась семейная группа. В молодых улыбающихся людях с рюкзаками за плечами я узнала своих хозяев. Мария Терентьевна была на фотографии в таком же платье с кожаным кушаком; возле нее стояли три маленьких решительных мальчика в соломенных шляпах с резинками под подбородком, — очевидно, сыновья.
Я перевела глаза дальше, и вдруг сердце мое дрогнуло.
Из золоченой рамы смотрело знакомое лицо. Как хорошо я знала эти светлые бесстрашные глаза, и поворот головы, и этот нежный мудрый лоб…
Это был Юлиус Фучик — такой, каким его навсегда сохранил для нас художник Макс Швабинский.
— Боже мой… — сказала я. — Этот портрет…
— Просим? — переспросил хозяин, наклонив набок голову, и я подпрыгнула на стуле.
— Йисте чех! — закричала я. — Вы чех! Но как вы оказались здесь? Млувим троху чески. Але чту добрже, Дьекую вам за срдечне пржиети! Просим!
Я выпаливала подряд весь свой запас чешских слов, пораженная неожиданным открытием. Так вот почему мне показалась знакомой певучесть его интонаций! Но как случилось, что он живет в Пржевальске больше тридцати лет! Откуда он приехал? Как все это произошло?
— Проминте, хтела бых се довьедет… — Тут я остановилась, как музыкальная шкатулка, у которой кончился завод. — Я хотела бы узнать…
— Ну… — Мой хозяин поправил воротничок. — Тогда придется долго рассказывать. Это действительно очень древняя история. Я ведь приехал сюда в тысяча девятьсот двадцать четвертом году…