Клавдия Леонидовна слыхала, как тетка долго ворочалась, перекладывая подушки, потом сказала неуверенно:
— Говорят, Павлов придавал большое значение сну. Во время сна тормозится кора или что-то в этом роде. Это, кажется, очень полезно для организма. Ты не слыхала?
Клавдия Леонидовна промолчала, притворившись, что уже спит. Тонко зазвенела пружина, — тетя Липа, очевидно, повернулась на другой бок. Наступила тишина.
Но Клавдия Леонидовна по-прежнему лежала в темноте с открытыми глазами, глядя на стену, по которой скользил легкий, прерывистый свет от проезжающих мимо машин.
«А может быть, я просто постарела? Годы идут, и память у меня стала не та, что была раньше… — подумала она, и мысль, которая еще недавно показалась бы ей дикой, сейчас была настолько простой и естественной, что она сама на секунду ужаснулась этому. — Может быть, уже настала пора, когда надо уступить место молодому работнику, а самой перейти в библиотеку, на выдачу книг?»
Год за годом вспоминала она свою жизнь, проведенную в стенах редакции, и все — бессонные ночи, волненья, спешка, напряженная, тревожная работа, все, что подчас так утомляло ее, — сейчас казалось дорогим и прекрасным. Ее жизнь безраздельно принадлежала редакции. Сколько знакомств было безвозвратно утеряно, сколько обид осталось незаглаженными из-за того, что все вечера были заняты работой…
Потом она вспомнила Гурского, заведующего отделом иллюстраций. Это был высокий, лысеющий, молчаливый человек с надменным выражением лица. На его худой, чуть сутулой фигуре костюм сидел с особой, чуть старомодной элегантностью. В редакции его немного побаивались. Работник он был отличный, и за это ему прощали и резкость суждений, и нетерпимость, и беспощадную требовательность во всем, что касалось его отдела.
Жил Гурский один, и звонок в телефоне у него был так прочно заложен бумажным шариком, что вместо звонка слышалось только легкое гусиное шипенье. В редакции все знали, что Гурскому домой звонить нельзя. Но ему прощали и это.
Однажды Гурский вошел в библиотеку и молча, высокомерно поблескивая очками, положил на стол перед Клавдией Леонидовной плитку шоколада «Золотой ярлык». Это было так неожиданно, что Клавдия Леонидовна выронила ручку и зарделась, словно девочка. После этого он несколько раз заходил в библиотеку, где раньше бывал крайне редко, клал перед Клавдией Леонидовной то шоколад, то букетик ландышей, то апельсины… Все это он делал молча, строго сжав губы, и когда он уходил, в комнате оставался легкий, едва уловимый запах тройного одеколона, хороших папирос и свежей, только что отглаженной сорочки, — запах чистоплотного мужчины.
Потом он как-то пошел провожать Клавдию Леонидовну домой, и они долго шли по пустынным улицам, чуть тронутым размытой розовой краской рассвета, и Гурский своим отрывистым, глуховатым голосом говорил ей, что для него нет большего наслаждения, чем стоять в Эрмитаже и часами глядеть на живопись Рембрандта.
С той ночи они всегда уходили из редакции вместе.
Гурский провожал Клавдию Леонидовну до дома, и она уже знала и то, что он любит Рембрандта, и то, что у него язва желудка, и то, что в Тамбове у него живет больная сестра, которой он отсылает половину всех своих денег. И она уже любила и Рембрандта, и больную сестру в Тамбове, потому что полюбила этого молчаливого, замкнутого, трудного человека, ни разу не сказавшего ей ни одного ласкового слова, — полюбила так застенчиво и нежно, как любят только в зрелые годы.
А потом началась война, и Гурский с его близорукостью, язвой желудка и страстью к белоснежным воротничкам неожиданно для всех пошел добровольцем в армию и уехал военным переводчиком на фронт.
Клавдия Леонидовна изредка получала от него короткие сдержанные записки и отвечала на них длинными письмами, в которых подробно описывала все редакционные события. Однажды приехавший с фронта военный корреспондент рассказал ей, что видел Гурского. Прямой, как палка, с таким же, как и раньше, надменным выражением лица Гурский сидел в кузове грузовика, поверх брезента, которым были прикрыты боеприпасы, и катил по лесной дороге, простреливаемой минометами, куда-то, по словам корреспондента, в самое пекло, допрашивать пленного «языка».
А потом приехал другой корреспондент и сказал, что Гурский погиб в боях под Ельней.
Клавдия Леонидовна вспомнила все это, и такая тоска по несбывшемуся счастью охватила ее, что она застонала в темноте. Но тут же испугалась этого стона и сделала вид, что закашлялась.
Нет, тетя Липа продолжала крепко спать. Во всей квартире стояла плотная, ночная тишина. Клавдия Леонидовна лежала в темноте, не отводя глаз от стены, по которой все реже пробегал скользящий отсвет фар. Была глубокая ночь, город уснул. А к ней все не шел сон.
Болезненный укол самолюбия, который она испытала в первые минуты, уже зажил. В конце концов каждый человек где-то может оступиться. Не ошибается только электронная счетная машина, о которой любит рассуждать неутомимая тетя Липа с той поры, как прочла статью на эту тему в молодежном журнале.
Нет, все было сложней и глубже. Если бы она просто недоглядела, пропустила неточность, она переживала бы все случившееся не так болезненно. Больше всего ее мучило сознание, что она вписала эти буквы сама, была прямой виновницей ошибки.
Всю жизнь она воспитывала в себе суровую внутреннюю дисциплину. Такая дисциплина требовала безжалостной, утомительной придирчивости. Людей, работающих вместе с нею, подчас могло и раздражать, когда она донимала их своей настойчивой требовательностью. По-человечески она отлично понимала это. Сколько раз она выдерживала обидные упреки в мелочности, в нетерпимости, в сухом педантизме! Она выслушивала упреки, не оправдываясь. Было нечто, о чем знала только она одна. В глубине ее сердца жила огромная нежная любовь к человеку, которому она преданно и бескорыстно служила всю свою жизнь, — простому и удивительному человеку, называющемуся «читатель».
Об этом человеке она не забывала ни на минуту. Она любила его и робела перед ним. Когда она видела, как на улице, у витрин, люди читают свежий номер газеты, она волновалась, точно девчонка. С независимым видом она подходила к витрине, пристраивалась рядом, смотрела, какой материал больше всего привлекает внимание, как читают газету, что о ней говорят. Для нее это был высший суд. Люди, смотрящие на эту немолодую строгую женщину с седеющими волосами, даже и представить не могли, какое смятенье, какой трепет были в ее душе в ту минуту.
И вот сейчас она жестоко провинилась перед читателем. Дело не только в допущенной ошибке. Как закралась в нее уверенность в том, что она непогрешима? Как утеряла она всегда обычную для нее требовательность? А ведь эта требовательность, казалось, стала ее второй природой…
Она вспомнила прозвище, которое ей дал остряк Гогуа, и грустно усмехнулась в темноте. Какая уж там Немезида Леонидовна! Снова подумала она о том, что, быть может, к ней просто постучалась старость. Кто это сказал: «Старость приходит неожиданно, как снег. Утром проснешься и видишь: все кругом бело…»
Она хотела вспомнить, откуда эта цитата, но так и не вспомнила и, тяжело вздохнув, перевернулась на другой бок. Очевидно, всему на свете приходит конец. А ей-то казалось, что ее память всегда будет крепкой и точной, как в годы молодости…
Она закрыла глаза и попыталась уснуть.
Но сон не шел к ней.
События злополучного вечера в редакции по-прежнему толпились перед нею. Она припоминала каждую заметку, поступавшую в тот вечер для проверки, видела стены библиотеки, свой письменный стол, лежащие на нем гранки, видела недовольное лицо Шмелева, стоящего возле стола. Заметка о научной конференции была в тот вечер последней. Клавдия Леонидовна припомнила влажную гранку этой заметки, цифру, написанную на полях синим карандашом…
И вдруг с неожиданной, пугающе четкой явственностью, от которой у нее перехватило дыхание, она увидела, как после слов «Академия медицинских наук» на гранке черным жирным карандашом, которым обычно Клавдия Леонидовна пользовалась, был поставлен корректорский значок. Такой же значок темнел на полях, и рядом было аккуратно вписано ее, Клавдии Леонидовны, рукой: «СССР».