Во тьме пришли одиннадцать часов,
и телефонный ударил зов.
Начальник встал и к трубке приник —
и замер сердца трепет, сердца крик.
В безвестность ручей минут утекал,
начальник слушал и вот — сказал:
«Для нас приказ из штаба есть,
чтоб не пятнали ЧОНа честь,—
иного смысла не найдешь
в депеше этой всё ж…»
Начальник поднялся, голос притих:
«Приказ про вас, товарищ Седых…»
А тот вперед ступил, качнулся и застыл —
и мрак в глазах и ужас был,
и уста помертвели, ожидая беду,
и двинулись слова, и гибли на ходу:
«Давно уже, время летит,
исчез Седых, разбойник и бандит,
хоть известить о нем еще б могла
от домов помещичьих зола…
Не раз я с вами хлеб жевал,
мешали вместе кровь и пот…
Ужель за то карает трибунал,
что был Седых — разбойник тот?»
В ответ никто не подымал очей,
и только ночь свой продолжала рейс.
Касалась ночь чернозема лон.
Вновь перезвоном позвал телефон.
И в лете сорвались сердца стремглав,
и командир услышал, трубку сняв:
«Штаб сообщил: сюда на всех парах
летит бронепоездом коварный враг…»
И голоса медь — посреди тишины:
«Мы станцию эту оставить должны.
Ее защитить нет у нас сил.
Итак, отступаем мы дальше в тыл…»
Подернулись тишью колючей сердца.
И кровь — из сердец, и пот — с лица…
Час первый проходит, минуты летят.
Себя к отступленью готовит отряд.
Желтеющим гноем упруго набряк
под балкою черною лампы чиряк.
И в корчах предсмертных угас керосин,
и кверху взлетела лишь дымная синь.
Ночь брызнула в окна — чернее, чем шлак,
и в комнату темень сквозь окна вошла…
Удары дверей… Убегающий шаг…
И лишь метнулось эхо во мрак.
Темень к полу прибили гвоздями огней.
И патруль разглядел, когда стало видней,
что распахнуты двери, а далее — темь,
и нет в углу Седых совсем.
«Он предал нас. Он сейчас у них,
неисправимый бандит Седых…»
Ничего не сказал патруль.
В поле ветер грустную вел игру.
В поле ветер выл и блуждал,
волосами туч и лесов играл.
Меж губами туч — месяца зуб,
и земля остыла, как черный труп.
Меж губами туч — месяца клюв.
Кто там ночью прошел, вздохнув?..
На небосводе, там, где восход,
сочится тумана холодный пот.
А человек спешит, не стоит,
несет в руках динамит.
На перекрестье трех дорог
туман ложился, касался ног.
Ребра сухие у поля видны —
то три дороги на три стороны.
И первый путь — он манит взгляд,
ведь первый путь ведет назад.
А путь второй — как острый штык,
он лишь вперед вести привык.
Путь третий как темная вился коса,
терялся он в дебрях, в черных лесах.
Три дороги ведут в три стороны бег —
но путь другой избрал человек.
Туман шевелился, стелился мхом,
и с ветром шел человек вдвоем,
и ветер забился, застрял в проводах —
и обрубили рельсы шлях.
Если в туман гордорослый вплетает ветер крик,
что же тому удивляться,
что кто-то к рельсам приник?
Что ж не послушать: железо гудит —
поезд летит, поезд летит?
Если мгновенья летят, как дым,
как же не верить грустным, живым
песням, что провод над степью поет,
плачет навзрыд, несет — навзлет?
Летели в ночи, клокотали в ночи
минут ключи и дум ключи.
Ох, если б вырвать ветер смог
из сердца кровь и боль тревог!
Вдруг дрогнули рельсы в тумане ночном,
звук новый возник, словно дальний гром,
и он отдавался и шел по земле,
и рельсы вдали скрежетали во мгле.
Человек же прислушался, уразумев,
какой это рельсы выводят напев:
«Гремит паровоз, трясется шлях,
словно птах на железных полях».
Еще сильнее, четче еще
звук тронул клавиши шпал,
и словно гремящий могучий вал
ударил, стальной заиграл хорал…
Под поездом мосты звенят,
грохочет угрожающе броня,
рукою машинисту не унять
безумный бег сурового коня.
Вдоль панцирной груди струится ночь,
поля горбато отходят прочь,
а поезд и ветер — им невмочь
копытами тьму толочь.
Колеса — по насыпи, бьют в плечо,
стуком железным по рельсам течет.
С его дороги кто еще,
струхнув, не утечет?
И там, где легла сто седьмая верста,
взошел кто-то темный на насыпь и встал,
шурупом воли зажал уста,
а грохот в полях вырастал…
Утро. Светает. Вверх посмотри:
розовые в облаках косари,
косы вонзили под корни зари,
звезды в лазурные травы легли…
Был день, как кристалл, весь он — синь и роса.
Молоком наливались посевы овса,
чабанов раздавались вдали голоса,
как прозрачные, паутинные волоса…
Степью струилась по ниве ржаной
стежка в пыли золотой.
Семнадцатая стража шла тропой,
была она той самой — иль не той,
ведь след, что оставлен росою ночной,
с лиц ветер сметал степной.
След, ветер, сметаешь ты, мчишь,
а кто тебе скажет: «Уйди ж,
коль сердце щемяще пьянишь,
пьешь небо и ясную тишь?»
И шел командир, ощущал под ребром
сердце, что стянуто мертвым узлом,
ведь сердце его — не железо на слом
да и не гнилой бурелом.
И шел отряд и вышел на холмы,—
виднелись рельсы, две каймы,
все глянули вперед. По нивам час ходьбы…
И сердце встало на дыбы.
Рельсы на путях, слетевших вниз,
паровоз, сдыхая, перегрыз,
и рычаг, достать желавший высь,
вдруг рукою черною повис…
Не мчать паровозу в провалах ночных
и мимо оврагов и ширей степных,
ему не трясти громом залпов своих
асфальт площадей городских.
Посмотрел командир. Ничего не сказал.
Обернулся. Пошел назад.
Оземь стукнула нога
туга.
Пыль на жито, светла,
легла.
Под подошвами тяжкими патруля
гудит, вся в шрамах, земля,
а дума — сердце веселя:
«Ой скорей бы, ой скорей бы за поля
весть летела, успокоить ведь могла б
встревоженный революционный штаб…»
И шел патруль сквозь поле напролом.
Прошел патруль и скрылся за холмом.
Прошел патруль, осталась степь одна,
и стихнул дальний шум, настала тишина.
Не вскрикнет паровоз, который мертв и пуст,—
лишь листьями шумит колючий, жесткий куст,
и, до земли склонясь, прикрыла ветка свет
в местах, где след шагов и крови след.
Листва густая падает, блестит,
и сыплется из насыпи песок,
и шепотом тихонько шелестит
бумажный, синий, порванный листок.
Листки «Свидетельства» червонного бойца —
Звезда-печать поставлена на них;
их ЧОН вручал стоявшим до конца,
и эти вот — товарищу Седых.
Всё гаснет на полях в минуты те,
когда вечерняя ложится тень,
кустарник лишь трепещет в темноте,
звон рельсов, шум эстакад
и четкий телеграфный код.
1926
Перевод С. Ботвинника