Вопрос о различиях между законами драмы и законами историописания, столь затемнившийся к концу античности, снова всплыл на поверхность в эпоху Возрождения. На первый взгляд все повторилось сначала. С одной стороны, мы сталкиваемся со строгими предписаниями идеала гуманистической историографии, с ее требованиями истины факта, а с другой стороны — с широкой историографической практикой, которая по самым различным мотивам — от подобострастия перед власть имущими вплоть до стремления, как мы бы теперь сказали, к «читательскому успеху» — сплошь и рядом предает «идеалы» забвению, нарушает элементарные «требования жанра» настолько, что все грани исчезают. Поэзия становится формой историописания, история превращается в род поэзии.
Если попытаться вкратце суммировать суждения гуманистов о специфике истории, ее роли в современной им культуре, то они сводятся к следующему.
История — род литературы, специальная функция которой заключается в установлении и фиксировании истины. Историк от других писателей отличается глубокой приверженностью к фактам. В известном смысле установление последних — его специальное общественное призвание. «Высокое призвание историка,— писал хронист Томас Купер,— состоит в том, чтобы исправить искажения и увертки ограниченных людей с тем, чтобы высказать нелицеприятную истину»25. И хотя никто из гуманистов не пытался определить более точно, что именно нужно понимать под истиной, все они на разные лады повторяли слова Цицерона: «История — свет истины». Так появился третий смысл термина «история». Он нацеливал внимание не на исследование, не на рассказ, а на объект изучения — на «события» прошлого (мы говорим: «изучение истории»), т. е. исторической действительности. Этот поворот исторической мысли Возрождения в сторону истинности фактического содержания исторического повествования имел глубочайший смысл. Прежде всего в нем скрывалось требование подвергнуть критике всю средневековую традицию, «погрязшую в невежестве и заблуждениях», разоблачить все сознательные и неосознанные подлоги в документах, на которых основывалась эта традиция. Следовательно, на этот раз — в отличие от концепции Аристотеля — речь шла не только о разграничении «повествования вымысла» и «повествования факта», но и об очищении историографической традиции от нагромождений мифов, в нее внедрившихся в течение «тысячелетнего среднего века». Один из наиболее известных исторических мыслителей Возрождения, Жан Боден, называет тех читателей «тупыми», которые обращаются к историческим сочинениям в поисках «литературных эффектов», вместо того чтобы доискиваться истины. Что же касается историков, то Боден замечает: «Я пришел к заключению, что практически невозможно для человека, который пишет, чтобы доставлять удовольствие, соблюсти также истину вещей — это черта, на которую указывали Фукидид, Плутарх и Диодор и отсутствие которой критиковали у Геродота. Я удивляюсь тому, что Цицерон называет его отцом истории, в то время как вся древность обвиняет его в недостоверности» 26. Без утверждения истинности факта история не могла реализовать свое подлинное призвание, как оно было сформулировано в предисловии Симона Гринеуса «Относительно пользы чтения истории», предпосланном латинскому изданию римского историка I в. до н. э. Трога Помпея (1538): недостаточно знать то, что было и о чем сообщено в хрониках. Основной интерес историографа — истолкование событий прошлого. В этом должна состоять и цель читателя. Из такого понимания призвания истории родилось второе требование к историку — быть свободным от греха «предвзятости и предубеждения».
Возвращение гуманистов к проблеме истины в истории и выдвинутое ими требование к историкам — не ограничивать свою задачу сообщением фактов, но и давать им надлежащее толкование (что означало необходимость перейти от «универсального» объяснения истории «промыслом всевышнего» к объяснению ее рациональными причинами) диктовались возложенными теперь на историописание двумя «общественно-полезными» функциями: 1) служить школой морали и 2) служить школой политики. Нетрудно обнаружить, что оба эти суждения основывались на сугубо неисторическом понимании «природы человека», равно как и «природы государства». Поскольку Возрождение исходило из того, что индивидуальная психология и этика — индивидуальные «пороки» и «достоинства» людей (в особенности стоящих у кормила власти) — объясняют не только общественные нравы и мораль данной эпохи, но и характер функционирования «политического организма» — государства, и поскольку, далее, «природа» человека неизменна, то столь же неизменны, постоянно повторяются те социальные и политические последствия «страстей», которые обусловлены этой «природой». «Честолюбие Цезаря», «пьянство Тиберия», «гордость Калигулы», «жестокость Нерона» и т. д. и т. п.— таковы важнейшие факторы истории соответствующих периодов. Отсюда делался вывод, что история содержит «коллекцию» примеров («история — это философия, наставляющая на примерах»), пригодных на вечные времена для объяснения причин и следствий всех возможных социальных и политических ситуаций, всех возможных человеческих поступков, действий, поскольку вечны и повторяются страсти, склонности, пристрастия правителей. Эта истина формулировалась следующим образом: «В будущем ничто не может произойти сверх того, что есть и что в значительной мере уже имело место в прошлом».
Но прежде чем учить морали других, историк должен проявить собственную честность и правдивость. Точно так же, прежде чем извлекать из истории уроки политической мудрости, воплощенной в опыте знаменитых людей, читатель должен быть уверен, что «примеры» прошлого описаны с максимальной объективностью (т. е. точностью).
Таким образом, между требованием исторической истины и дидактической функцией истории, как ее усвоило общественное сознание эпохи Возрождения, существовала теснейшая связь. То обстоятельство, что от истории ждали практических наставлений — уроков личного и публичного поведения в самых различных человеческих ситуациях, как нельзя лучше объясняет возврат историографии к идеалу исторической истины.
Правда, общность идеала еще не гарантировала единства мнений о наиболее верном пути, ведущем к нему. Его и не было. В то время как одни историки считали, что сама история дает готовые «образцы» и «уроки» и задача историка сводится к тому только, чтобы в точности их описать, ничего «от себя» не прибавляя, другие считали, что «уроки» должен извлекать сам историк, задача которого объяснить, интерпретировать прошлое, т. е. превратить его в урок. Первые составляли большинство. Их слишком узкое понимание «правды» вызывало иронию таких людей, как Филипп Сидней или Джон Донн, прозвавших историков «охотниками за фактами», полностью сосредоточенными на выяснении того, «что Цезарь делал», «что Цицерон говорила, но никогда не постигающими «высшую сферу духа», где скрыт смысл всех вещей. Такого рода стрелы мало задевали адресатов. Известный своим трудолюбием и стремлением быть объективным историк Реформации Иоанн Слейдан заявлял: «Правда и беспристрастность… два наиболее желательных украшения истории… С этой целью я ничего не принимал по предположению, догадке или легковесному сообщению, а старательно собирал все, что сообщено в публичных архивах и бумагах, надежность которых никем не может быть доставлена под сомнение» 27.
Для этих историков, таким образом, «писать историю» — значило «служить у алтаря истины». Френсис Бэкон говорил принцу Карлу Стюарту о своей «истории» короля Генриха VII: «Я не льстил ему, « вдохнул в него жизнь настолько хорошо, как сумел, отстоя столь далеко от него и лишенный лучшего света»28 (т. е. свидетельств). Томас Гоббс в конце 20-х годов XVII в. высмеивал историков, которые отвлекаются по ходу рассказа для того, чтобы порассуждать по поводу тайных целей и внутренних побуждений людей, о чьих делах они рассказывают, и все это с целью «прочесть лекцию» на моральную или политическую тему.
С другой стороны, Бэкон с сарказмом относился к историкам, способным только беспорядочно приводить факты, «теряющим» себя и своих читателей в «мельчайших частностях», и заключал: «Среди всех писаний людей нет ничего более редкого, чем истинная и совершенная гражданская история» 29.