Два препятствия стояли на пути к возобладанию фак­тографического понимания смысла исторической истины. Первое, и, несомненно, наиболее весомое, — интересы власть имущих, олицетворяемые карающей рукой госу­дарства. Второе — слабость документальной и фактической базы тогдашней истории, равно как и смутное созна­ние, что истина не дана в готовом виде в «фактах», что ее нужно самому из них извлекать, т. е, что она зависит в значительной мере от «искусства» историка «сочленять факты».

Прямой противоположностью фактографической тен­денции в ренессансной историографии являлись устремления ее «интерпретативного течения», наиболее выдаю­щимися представителями которого были в XVI в. Никколо Макиавелли и Жан Боден. Именно это течение выразило то качественно новое, что отличало историче­ское мышление Возрождения от исторического мышления античности.

В самом деле, древние греки, столь приверженные идее строгой упорядоченности окружающего человека мира, начисто отказывали временным (т. е. историче­ским) событиям в чем-либо подобном. Это было порази­тельно неисторическое (антиисторическое) суждение об объективном процессе истории. Последний рисовался им неким хаотическим нагромождением случайностей напо­добие чередования случайностей в жизни отдельного че­ловека. Отсюда акцент на упорядочивающей роли самой процедуры исследования.

Осознание истории как рассказа о былом уже свиде­тельствовало о формировании некоего представления об определенной упорядоченности сферы социального време­ни: ведь нельзя же осмыслить бессмысленное. Само на­личие рассказа говорило о наличии объективного смысла в содержании рассказанного, т. е. косвенно признавало наличие определенных регулярностей в сфере событий.

Наконец, в XVI в. неявное стало явным: социальное время сознавалось как содержащее объективный смысл, который и следует открыть.

В «интерпретативном течении» гуманистической исто­риографии на первый план выдвинулся содержательный план истории. В отличие от средневековой историогра­фии, для которой человеческий элемент истории был все­цело оттеснен и подавлен внешним, событийным рядом, олицетворявшим для нее силы надчеловеческие, цепь вторжений божественного провидения, гуманистическая историография рассматривала историю как серию челове­ческих поступков, действий, т. е. волевых актов дейст­вующих лиц, предполагавших сознательный выбор, реше­ние как предпосылку действий. Субъективный элемент истории, «драма героев» — вот что заполнило весь перед­ний план событийного. До осознания диалектики субъективного и объективного в истории было еще далеко. При­чину события искали в характере, личности, морали и т. д. деятеля. «Почему Цезарь перешел Рубикон?», «Почему Брут заколол Цезаря?» — на то и другое должны ответить мотивы, характер, страсти, склонности каждого из них. Для этой цели сочинялись речи героев, собирались сви­детельства приближенных, очевидцев и т. д. Отсюда сле­довало, что интерпретировать историю — значит попы­таться восстановить умственную и душевную драму героев, исторические характеры. Если история дает возмож­ность извлечь полезные уроки, то лишь потому, что «модели поведения» действующих лиц в прошлом исчер­пывают все возможное в этом смысле в будущем. Посто­янство причин позволяет предсказывать результат.

В самом деле, почему Макиавелли избрал первые де­сять книг Ливия 30 в качестве основания для «политиче­ских рассуждений»? Оказывается, потому, что он в древ­ности увидел вещи, «полезные» для современности; чтобы извлечь пользу для государей, их воспитателей и граж­дан, он восстанавливает древние образцы в управлении государством, ведении войн и т. д.

Перенесение внимания на субъективную сторону исто­рического процесса и превращение духовных и мораль­ных начал в детерминанту истории очень сблизили искус­ство историописания с искусством драмы. Как и драма, интерпретативная историография Возрождения интересо­валась событиями не столько как объективными фактами, сколько как следствиями характеров, идей, чувств, по­ступков. Как и драма, эта историография стремилась от­крыть скрытый смысл в потоке событий. С другой сторо­ны, очевидно, что драма, основывавшаяся на подобных принципах, усваивала «историческое видение» мира неза­висимо от того, брала ли она сюжет из прошлого народ­ных легенд и преданий или прошлого, исторически более или менее документированного.

Водораздел проходил не между вымыслом и истори­ческой истиной, а между сюжетом, имевшим — по пред­ставлениям той поры — дидактическую, морализаторскую ценность, и сюжетом, лишенным таковой.

Итак, драматург и историк в то время решали задачу если не тождественную, то, во всяком случае, очень близкую. Помимо указывавшихся уже причин огромной популярности и притягательной силы исторических сюжетов, сближению историографических и драматургических задач содействовали: объективно — само содержание по­нятия «история» в истолковании современников Шекспи­ра, арсенал «фактов», воспринимавшихся в качестве «ис­торических», и субъективно — специфика тюдоровского историописания. В первом случае, как уже отмечалось, речь идет о том, что рамки «исторического» были в ту эпоху столь широки, что включали мощный пласт эпиче­ских легенд, исторических преданий и поэзию, т. е. бла­годатнейший материал для драматизации «исторических сюжетов». Во втором случае — о распространившихся в тюдоровской Англии гуманистических принципах и прие­мах историописания. Тогдашняя историография плохо раз­личала, а точнее, совсем не различала частную и публич­ную стороны жизни стоявших у кормила власти фамилий. В результате государственная жизнь изображалась пре­имущественно в «лицах», исторические события приобре­тали смысл, только будучи рассматриваемы сквозь призму «биографии», т. е. будучи персонифицированы. Мор, Полидор Вергилий и Холл выступили в Англии истинными зачинателями «драматизированной» истории, продемонст­рировав, каким образом исторические события могут быть обработаны в драматической форме. Однако, помимо вы­явления драматизма, скрытого в историческом сюжете, эти историки — в рассматриваемом плане — совершили и нечто более важное — поставили «государственное» пове­дение «героев» в связь с индивидуальной моралью. Тем самым события государственной жизни были подняты до высоты трагедии. Но, поставив проблему моральной от­ветственности исторической личности, тюдоровская исто­риография вплотную приблизилась к функциям «истори­ческой драмы» — «держать зеркало» постулатов индиви­дуальной морали «перед ликом» героев, определявших эпоху.

Словом, и для историков-гуманистов XVI в., и для Драматургов того времени, обращавшихся к «историче­ским» сюжетам, история приобретала смысл только как Драма, поскольку лишь события, рассматриваемые как единство духовного и физического действия, делали для них мир понятным и поучительным. Отсюда общность цели: «оживить» прошлое, «вдохнуть жизнь в героев», заставить их на страницах «истории» или на сцене ра­зыгрывать перед читателем и зрителем уже сыгранную однажды в «действительности» роль, а аудиторию — пере­жить, перечувствовать их драму, «рассудить» и «перерешить» «человеческие» ситуации прошлого.

Поистине драма как бы продолжала работу историка, связывая хронологически; разрозненные «живые» карти­ны, им «заготовленные», в сюжетное целое по законам драмы. Чтобы в этом убедиться, достаточно сопоставить образец гуманистической историографии в Англии «Исто­рию Ричарда III» Томаса Мора и «Ричарда Ш» Шекс­пира. Известно, что Мор же занимался специальными ро­зысками документов. В отличие от Вергилия, ему доста­точно было известий современных хронистов и рассказов очевидцев. И это неудивительно: ведь он стремился со­здать не событийную историю этого периода, а то, что мы теперь назвали бы психологическим и моральным портретом Ричарда III. Достигалось это обрисовкой «типа поведения» этого антигероя в различных «общественных» и «личных» ситуациях. Низменность натуры, проявляв­шаяся в низменности всех его замыслов, целей и поступ­ков, должна была подвести читателя к мысли о глубине несчастья подданных, оказавшихся под властью честолю­бивого и кровавого злодея. Перед нами, следовательно, такая степень драматизации истории, которая содержала в полуготовом виде структуру соответствующей историче­ской драмы. Достаточно заметить, что без малого треть объема «Истории Ричарда III» Мора занимают диалоги. Сочиненные Мором по античным образцам речи дейст­вующих лиц с замечательной силой раскрывают диалек­тику «внешнего» и «внутреннего» человека, этической нормы и диктата честолюбия. Наконец, Мору не было чуждо стремление вызвать у читателя дрожь. Кого, к при­меру, могли оставить равнодушными речь архиепископа, обращенная к вдовствующей королеве, матери малолетних наследных принцев, с увещанием отдать младшего сына в руки «протектора» Глостера, замыслившего убийство своих венценосных племянников (старший из них — на­следный принц Эдуард — уже находился в его руках), или причитания матери, предчувствовавшей необъятную меру надвигавшегося несчастья.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: