ТОМАС ВУЛФ
Смерть — гордая сестра
Повесть
Лик ночи, сердце тьмы, язык пламени — я знал все, что жило, шевелилось, работало в ее уделе. Я был сыном ночи, одним из детей в ее огромной семье, и мне знакомо было все, что творилось в сердцах людей, любивших ночь. Я встречал их в тысяче мест, и ни одно их слово, ни один поступок не были мне чужды. Мальчишкой, когда я разносил утренние газеты, я видел их на улицах моего городка — это странное разобщенное племя людей, которые рыщут ночью. Иногда в одиночку, иногда по двое, по трое, в бессменном ночном дозоре плывут они пустынными тротуарами городков, безлюдными улицами, бредут мимо бледных окоченелых манекенов в витринах готового платья, проходят под гроздьями тугих пузырей белого света, мимо сотен темных магазинов, застревают в какой-нибудь закусочной, чтобы погудеть, посплетничать вполголоса, сунуть нос, губу, восковой подбородок в душное дупло кофейной кружки или в унылом молчании трусить ленивый серый пепел времени.
Их лица, их безустанное ночное хождение, некогда привычные и самоочевидные, теперь всплывают в памяти со странностью сна. Чего хотели они? Что надеялись найти, бредя мимо тысяч дверей в этих пустынных зябких городках?
Их надежда, их дикое упование, темная песнь, которую будила в них ночь, — то, что жило во тьме и населяло весь континент, пока люди спали, наслаждаясь и ликуя втайне, — отпечаталось в моем сердце. Не в чистоте и нежности рассвета с его терпкой смелостью откровения, не в деловитом домашнем свете утра, не в полуденной молчаливой стати кукурузы, не в сонном жужжании и стрекоте полей в три часа, не в волшебном золоте, и зелени, и первобытной лирике лесного края и даже не в земле, выдыхающей последний жар и ярость дня в бездонную глубь и задумчивое затишье сумерек — как бы ни были прекрасны и роскошны эти часы и эти освещения, — я ощущал и находил тайну, величие и бессмертную красоту Америки.
Я нашел темную страну в сердце ночи, темной, гордой, скрытной ночи; в мозгу ночи жила для меня необъятная пустынная страна. Ее равнины, ее реки и горы простирались передо мной во всей их сумрачной бессмертной красоте, во всем приволье и радости их исполинской шири, во всей их сирости, жестокости и ужасе, во всем их чудовищном и хрупком плодородии. И мое сердце билось заодно с сердцами всех, кто слышал их заумную дикую музыку, полную неведомых ладов и невнятных тысячеязыких криков, слагавшихся в ликующую и жуткую песнь дикой земли, торжества и откровения, в горькое темное пророчество любви и смерти.
Ибо что-то жило ночью на земле. Темный поток наполнял сердца людей. Буйный и праздничный, незримо заливал он огромную спящую страну, говорил со мной во время ночных моих бдений, и язык его тайных и темных речей записан в моем сердце. Он проплывал надо мной в мерных биениях могучего крыла, он уносился с пулевым визгом в бесовских завываниях зимнего ветра, мягко и оцепенело нависал предвестием свирепой гульбы в свинцовом мятом небе перед снегопадом, темный, дикий, скрытный, замирал над ночной землей, над потрясающим динамическим безмолвием города, стыл в миллионах клеток его сна, вечно содрогаясь от невнятного, далекого, мощного гула времени.
И это знание, эту жизнь я делил, отчетливо и непреложно, с огромным товариществом людей, которые жили ночью и знали и любили ее тайну. Мне знакомы были все радости, труды и помыслы, знакомые этим людям. Мне ведомо было все, что жило на земле ночью, и, наконец, ночью я узнал общество тех, с кем прошла лучшая часть моей жизни, — суровое Одиночество, его гордую сестру, Смерть, их великого брата, Сон. Я жил, работал, трудился наедине с Одиночеством — моим другом, и в темноте, в ночи, в сонном молчании земли я тысячи раз заглядывал в лики Сна и слышал бег его темных коней, когда они приближались. И бодрствуя ночью, я видел, как умирали мой брат и отец, я узнавал и любил образ гордой Смерти, когда она приближалась.
Три раза уже я видел облик смерти в большом городе, и прошлой весной мне довелось увидеть его снова. Однажды ночью — в калейдоскопе безумных, пьяных, исступленных ночей, пережитых мною в тот год, влачась огромной улицей мрака — от света до света, с полуночи до утра, — я увидел, как умирает человек в метро.
Он скончался так тихо, что мы не могли примириться с мыслью, что он мертв, — так тихо, что смерть была лишь мгновенной и спокойной остановкой жизненного движения, до того естественной и мирной, что мы смотрели на него как зачарованные, не веря своим глазам: лик смерти мы узнали сразу же, со страшным чувством узнавания, которое сказало нам, что он знаком нам с незапамятных времен, но при всем нашем страхе и замешательстве мы не желали признать, что это смерть.
Ибо хотя остальные три смерти, виденные мною в городе, были наглы и ужасны, не они, а только эта одна запечатлелась у меня в памяти своим ужасом и царственным великолепием.
Первую смерть я наблюдал четырьмя годами раньше, в апреле, в первую мою нью-йоркскую весну. Это произошло на людной грязной улице верхнего Ист-Сайда, и безжалостная, безразличная случайность происшедшего была во сто крат страшнее любого умышленного и рассчитанного зверства; жуткая ее тень вмиг затмила сияющий воздух и колдовскую радость весны, истребив всякую надежду и веселье в сердцах людей, оказавшихся поблизости.
Я шел одной из закоптелых улиц верхнего Ист-Сайда — улицей, до сих пор заставленной грубыми, угловатыми фасадами старых каменных домов, которые прежде были жильем состоятельных людей, а теперь почернели от многолетней ржавчины и сажи. На этих улицах бурлит беспорядочная жизнь смуглолицых, черноглазых, иноязыких людей, которые снуют взад и вперед, бесчисленные и безымянные, с текучей, слитной, роевой неугомонностью, свойственной темным кровям и расам, так что тощая четкость, обособленность, строгий склад жизни северян, как нечто одинокое, маленькое, жалостно и вместе с тем величественно верное себе, — немедленно перемалываются в этом темном прибое. Неисчислимый, вечный людской муравейник вдруг раскрывается во всем его бездонном ужасе и преследует вас потом во сне, даже если вы видели на улице всего десяток этих смуглых лиц.
На углу этой улицы, там, где она впадает в другую — одну из тех огромных угрюмых магистралей, которые пересекают город из конца в конец и постоянно омрачены беснованием и неистовым грохотом надземной железной дороги, так что не только свет, просеянный через ржавую паутину ферм, но и всякое движение, все живое под ним кажется заскорузлым, загнанным, измочаленным, остервенелым, оторопелым, замороченным, — на таком углу погиб человек. Это был маленький средних лет итальянец, стоявший у обочины тротуара с хлипкой тележкой, на которой он держал свой убогий разнокалиберный товар: сигареты, дешевые сладости, напитки, липкую бутыль с апельсиновым соком, перевернутую горлом вниз над помятым эмалированным цилиндром, и маленькую керосиновую печку, где всегда грелось несколько кастрюль с едой — макаронами и сосисками.
Несчастье случилось, как раз когда я вышел на угол напротив него. Машины с ревом неслись на юг и на север под эстакадой. И тут большой фургон — громоздкий и мощный, как паровоз, и словно поглощавший все машины вокруг, заполнявший собой всю улицу, так что приходилось удивляться мастерству и точности шофера, который способен им управлять, — с ревом вылетел из-под эстакады. Он взял влево, пытаясь обойти гораздо меньший грузовик, но на обгоне задел его и отбросил к тротуару, на повозку торговца, с такой чудовищной силой, что тележка разлетелась в щепки, а грузовичок, перевернувшись через нее, рассыпался грудой мусора, битого стекла и искореженной стали.
Шофер грузовичка каким-то чудом остался невредим, но маленький итальянец был изуродован до неузнаваемости. Когда грузовичок раздавил его, из его головы ярким фонтаном брызнула кровь — и непонятно было, откуда в таком маленьком человеке такие фонтаны алой крови; он умер на тротуаре через несколько минут, раньше чем прибыла «скорая помощь». Вокруг умирающего сразу собралась большая крикливая толпа смуглолицых людей; тут же в поразительном количестве появились полицейские и, врезавшись в толпу, стали грубо проталкиваться между возбужденными людьми, понося и раскидывая их, угрожая дубинками и свирепо крича: