— Разойдитесь! А ну, разойдитесь! Проходите отсюда!.. Куда прешь? — вдруг рявкнул один и, ухватив человека за слабину пальто, поднял в воздух и отшвырнул в толпу, словно он был кусочком кала. — Разойдись! Ну, разойдись! Давайте, давайте двигайтесь!
Полиция перенесла итальянца с мостовой на тротуар и отгородила кольцом от напиравшей толпы. Потом, надрывно и страшно брякая колоколом, подкатила санитарная машина, но человек уже умер. Тело забрали, полицейские погнали толпу перед собой, колотя и пихая людей, словно настырную тупую скотину, пока, наконец, не освободили все место вокруг обломков.
Тогда двое полицейских, чтобы расчистить дорогу нескончаемому потоку машин, где волоком, где на руках, перетащили остатки тележки к тротуару и принялись подбирать рассыпанный товар: коробки, стекла, разбитые чашки и блюдца, дешевые ножи и вилки, луженые кастрюли из-под макарон — и бросать их в груду обломков. Макароны, кусочки мозга и осколки черепа смешались в жуткую кровавую тюрю. Один полицейский посмотрел на нее, сунул в нее тупой носок башмака, точно пробуя воду, и, отвернувшись, с гримасой на грубом красном лице произнес:
— Господи!
В эту секунду из захудалой портняжной мастерской с ведром воды вынырнул, пыхтя от возбуждения, плюгавый бледный человечек с длинным носом и курчавыми сальными волосами, уже отступавшими с его удрученного низкого лба рептилии. Как-то чудно раскорячив ноги, он быстро выбежал на мостовую, выплеснул воду на кровавое месиво и так же быстро убежал обратно. Потом из другой лавочки вышел человек с полным ведром опилок и стал закидывать ими красную лужу, пока всю не засыпал. И вот уже не осталось ничего, кроме обломков грузовичка и тележки, двух полицейских, которые тихо совещались с книжками в руках, нескольких зевак, тупо и зачарованно глазевших на кровавое пятно, да людей, которые сбились кучками на углах и разговаривали глухими взволнованными голосами:
«Ну да! Я сам видел! Сам видел!» — «А я тебе что говорю? Я сам с ним разговаривал за две минуты до того, как это случилось!» — «Я в пяти шагах от него стоял, когда он на него наехал!» — снова и снова воскрешая это кровавое мгновение с голодной, ненасытной жадностью.
Такова была первая смерть, которую я увидел в городе. Позже, когда страшное зрелище крови, мозга и истерзанной человеческой плоти более или менее поблекло в памяти, самой яркой подробностью остались для меня окровавленные помятые кастрюли, в которых итальянец варил макароны: как они валялись на мостовой, как их подбирал полицейский и кидал в груду обломков. Ибо впоследствии мне казалось, что эти убогие, безжизненные предметы способны поведать с великой трогательностью всю историю жизни человека: рассказать о его душевной теплоте и веселом дружелюбии — ведь я видел его много раз, — о жалком предприятии, с помощью которого он выцарапывал у жизни свои крохи, но с неизменной надеждой и не жалея сил, под чужими небесами, средь громадного равнодушного города, добывал ничтожную награду за свой горький труд, терпение и стойкость, бился за свою скромную, но лучезарную мечту о покое, свободе, убежище, отдыхе, ради которой работают и страдают все люди на этой земле.
И чудовищное безразличие, с каким громадный грозный город смахнул эту маленькую жизнь, окропив кровью сияющий воздух и все великолепие дня, чудовищная и небрежная ирония его удара — ибо большой фургон, разбивший грузовичок и уничтоживший человека, с грохотом унесся прочь и шофер его, быть может, ничего и не заметил — неумолимо оживают в памяти вместе с жалостью, скорбью и содроганием перед слепотой судьбы, лишь только вспомнишь эти помятые жестянки. Так я увидел в городе первую смерть.
Второй раз я видел в городе смерть ночью, зимой, в другой обстановке.
Морозной тихой ночью в феврале, около двенадцати, когда холодная луна сияла в лучистом, стылом, голубовато-белом небе, на тротуаре одной из перепутанных коленчатых улиц, выходящих на Седьмую авеню около Шеридан-сквер, собралась кучка людей. Они стояли перед строившимся домом, в нескольких шагах от его голого неотделанного фасада, неряшливо разграфленного коричневым светом и сизыми тенями. На краю тротуара в ржавом мусорном ящике сторож развел костер; трескучее пламя полыхало и приплясывало в морозном воздухе, и то один, то другой подходил к нему погреть руки.
На обледенелом тротуаре навзничь лежал человек, а перед ним на коленях стоял молодой врач и прикладывал к его обнаженной широкой груди стетоскоп. У обочины, вздрагивая от сдерживаемой мощи мотора, в ворчании которого слышалось что-то зловещее, ждала санитарная машина.
Человек, лежавший на тротуаре, был лет сорока, с нескладным кряжистым телом и могучей грубой внешностью профессионального бродяги. Казалось, каждая схватка с непогодой, нищетой и телесным недугом за все годы скитаний его по стране оставляла неизгладимый след на этом мятом, покрытом рубцами лице, и теперь в эпической грубости его черт запечатлено сказание о пустынных небесах, необозримых далях, о стуке колес и сверкании рельсов, о ржавчине, стали, кровавых драках и дикой, жестокой земле.
Человек лежал на спине, недвижный и крепкий, как валун, глаза были закрыты, грубое сильное лицо запрокинуто в жесткой невозмутимой позе смерти. Он еще жил, но висок был вмят — страшная зияющая рана, которую он получил, когда, напившись, и почти ослепнув от дешевой водки, или «гари», забрел в этот дом, споткнулся о штабель стальных балок и размозжил себе голову об одну из них. Широкая черная струя из раны стекала по уху на землю, но кровь уже почти остановилась и быстро густела на холоде.
Его грязная, ветхая рубашка была разорвана и распахнута на груди, как будто выпяченной в той же деревянной позе. Дыхания не было заметно; он лежал, словно вытесанный из камня, но темный, воспаленный румянец еще тлел на его щеках, и кулаки по бокам были стиснуты. Его старая шляпа свалилась, и лысая голова была обнажена. Эта лысина с жидким венчиком волос подчеркивала силу и достоинство его грубого лица, внушавшего непонятный ужас. В нем было что-то от мощи и суровой важности тех могучих людей, которые делают силовую работу в номере на трапеции и которые обычно лысы.
Люди, сгрудившиеся вокруг него, не выражали никаких чувств. Наоборот, они смотрели на него спокойно, с острым, но холодным любопытством, словно смерть бродяги была чем-то обыкновенным, чем-то предреченным, настолько само собой разумевшимся, что не вызывала у них ни жалости, ни печали, ни удивления. Один человек повернулся к соседу и сказал тихо, но убежденно и с легкой улыбкой:
— Все они так кончают. Раньше ли, позже — дорога у них одна. Ни разу не слыхал, чтобы вышло по-другому.
Тем временем молодой врач спокойно и тщательно, но безучастно прослушивал его, прикладывая стетоскоп то тут, то там. Полисмен с тяжелым темным лицом в оспинах и резких складках стоял над ними и бесстрастно созерцал эту сцену, легонько помахивая дубинкой и флегматично жвакая жвачку. Несколько человек — среди них ночной сторож и газетчик из углового киоска — стояли тихо и смотрели. И, наконец, молодой человек с девушкой, оба хорошо одетые, с чем-то откровенно наглым, отталкивающим в манерах и речи, которые выделяли их над остальными, как породу высшую по образованности, достатку и положению, — университетская молодежь, столичная молодежь, артистическая, рисующая, пишущая, студийная молодежь, современная «послевоенного поколения» молодежь, — смотрели на бродягу, наблюдая за ним пристально и с меньшим состраданием, чем если бы перед ними лежал околевающий зверь; и в их смехе, жестах, разговоре сквозила такая гнусная, омерзительная черствость, что мне хотелось разбить им физиономии.
Они успели выпить, но пьяны не были; что-то жестокое и гадкое бесстыдно лезло из них, но не нарочито, не намеренно — просто ороговелые глаза, выучка надменности, сухость и фальшь, что-то литературное, что-то носимое, как фасон. В них была поразительная литературность, словно они сошли со страниц книги, словно они и впрямь были новым и опустошенным племенем, доселе неизвестным на земле, — племенем черствым, бесплодным и недужным, из которого выпотрошены древние людские чрева милосердия, печали и необузданного веселья, как нечто ложночувствительное и устарелое для этих сметливых хрустких существ, в губительном своем высокомерии и гордыне предпочитающих дышать воздухом ненависти и ожесточения и лелеять свою отчужденность.