И пока звучал рассказ, огромные черные глаза Катерины наполнялись невероятными слезами, и слезы эти дрожали, тщась не излиться на румяные щеки, и в них дрожали отражения плодовых деревьев и огромных клумб, неухоженных и оттого еще пышнее заросших цветами…
О, Катю не хотелось жалеть, как мечталось жалеть Вареньку. Мишелю не хотелось выступать в роли Катерининого если не спасителя, то, во всяком случае, уязвленного состраданием обожателя. Напротив, Катю Сушкову хотелось мучить, быть холодным, отстраненным, едва ли не наблюдателем собственных действий. И что с того, если это мучительство Кати причинит боль и самому инквизитору! Пусть…
— Между нами есть, должно быть, некоторое сходство, — заметил Мишель нарочито холодно. — Вы потеряли мать, я — отца… поскольку мать я потерял еще прежде, едва ли не при моем рождении.
По лицу Катерины пробежала легкая тень зависти: Мишелю довелось страдать больше. Он усмехнулся — пусть.
— Впрочем, я совершенно спокоен и доволен жизнью, — добавил он с кажущимся бессердечием. И перевел глаза на дерево. — Здесь я некогда был счастлив, я любил… Вам, должно быть, смешно? — Он устремил на них злой взгляд. Довольно им считать его за дитя! Коль скоро потеря почти десятка перчаток не вразумила их, придется прибегнуть к словам. — Да, я любил, любил почти три года, любил сперва тайно, а после и явно… Под этим деревом она призналась мне в ответном чувстве, а после…
— Что? — спросила Саша, потому что Мишель замолчал.
— Дерево засохло! — ответил он и скрипуче засмеялся. — Как и любовь моя, как и все прочее! Как и мы все засохнем, рассыплемся горсткой праха — да стоит ли унывать об этом, ведь всякий год из семечек проклевываются новые деревья… Да только я хотел бы, если мне суждено умереть раньше тебя, кузина, чтобы ты похоронила меня именно под этим деревом… Прах к праху — смерть к смерти — одиночество к одиночеству… Это было бы только справедливо.
— Ладно, — буднично обещала Саша.
А Катя воскликнула:
— Я тебе совершенно не верю! Все ты выдумал, Миша!
Он деланно пожал плечами:
— Дело твое…
И удалился.
— Из Мишеля будет поэт, — говорила Саша тем же вечером, сидя с подругой в комнатах у раскрытого окна.
— Почем ты знаешь?
— Он доверял мне кое-что из написанного… Вот увидишь! Нужно все листки хранить, которые он исписывает, с годами это будет большая ценность.
Катя не успела ничего ответить — в окно влетел камушек с привязанной к нему четвертушкой скверной серой бумаги.
— Что это? — Катя развернула листок, чувствуя втайне, как замирает в ней сердце. И точно, это оказались стихи, посвященные «Черноокой»: они были холодны и жестоки, поскольку являлись признанием в не-любви. Между строк отчетливо читалось желание мучить и страдать, и Катерина, изливая из своих «звездочных очей» воспетый поэтом пламень, невольно стиснула листок в пальцах.
— Дай посмотреть!
Катя на миг отвела руку от подруги, пристально глянула ей в глаза:
— Обещай, что не будешь смеяться!
— Не буду!
— Нет, поклянись! Саша, умоляю, не смейся!
— Не стану, ты меня знаешь. Катя! Дай.
Она решительно взяла Катерину за руку, расправила ладонь и извлекла из плена пальцев смятый, истисканный листок.
Прочла несколько раз, расправила. Волнение наполнило весь мир, и все струны эфира затрепетали, и лето сделалось точно рояль, растревоженный вальсом: предчувствие любви, предчувствие поэзии — вкупе с несомненным запахом тетушкиных чайных роз, чуть более резким, чем хотелось бы в такую ночь…
— Ну что ж, — сказала Саша, — поздравляю! Кажется, тебе дан свыше дар — производить молодых людей в поэты и вдохновлять их на бумагомарание! А там, глядишь, будет что на старости лет почитать. Вот сделаемся обе бабушками — кхе-кхе! — засядем в вольтеровских креслах, обложимся подушками, мопсами и альманахами… кхе-кхе… «Помнишь ли Мишеля, Катерина?» — «Которого?» — «Который схоронен под засохшей яблоней… Кажись, вот его стишки в старом альманахе пропечатаны…» — «Это про пламень глаз моих? Кхе-кхе, а где же мой лорнет?» — «На что тебе лорнет, ты и с лорнетом слепее курицы…»
— Противная! — Катя набросилась на подругу, и обе затеяли страшную потасовку, где в ход пошли подушки, веера и даже мокрый букет, вырванный из вазы.
— Что там у вас происходит? — раздался у двери голос тетушки Катерины Аркадьевны.
Обе девушки разом застыли.
— А? — очень естественным, спокойным тоном отозвалась Саша. — Ничего. Кажется, летучая мышь залетела.
— Вот вздор! Здесь нет летучих мышей.
— Значит, летучая кошь, — сказала Катя, и обе девушки подавились смехом.
— Баловницы! Спать немедленно — полуночницы! — строго приказала тетушка Катерина Аркадьевна.
— Да мы спим, — притворно зевнула Саша, вслед за нею зевнула и Катя. А потом обе зевнули в самом деле…
Всеми отвергнутый, безнадежно влюбленный в обреченную Эмилию, еврей-христианин-испанец мгновенно перенесся в Россию, чтобы обернуться русским юношей, дворянином, измученным тиранией отца и избранной им девушки; а сквозь этот сплав образов прорастал еще несчастный, всеми преданный горбач Вадим, сменивший — ради мести — ненужную свободу (и дворянский титул) на рабство у заклятого врага своего; все они легко и чрезвычайно дружно уживались в одном Мишеле, любимом внуке, любимом брате, любимом кузене… Перед сном он представил себе вдруг разбойничий костер в лесу и все обездоленные порождения собственной фантазии, сидящие возле этого костра: бродяги, изгои, не находящие себе пристанища, непрерывно кочующие в уме одного-единственного юноши. Случись со мной что, подумал Мишель, и они никогда не найдут своего крова…
Он привстал на постели, смял и отбросил одеяло — то-то раздолье комарам, прицельно летавшим по комнате.
— Клянусь вам! — прошептал в темноту Мишель. — Клянусь, вы обретете свой дом в моих писаниях, и не одна чуткая душа обольется слезами, читая о ваших страданиях…
И так, в слезах, он заснул, воображая меч у себя под рукой и пистолет под подушкой.
Мишель был пробужен солнечным лучом и козой, которая всунула морду в окно и пыталась сожрать из-под щеки спящего угол подушки. Молодой человек открыл глаза и встретился с вертикальным зрачком и желтым выпученным шаром. Жесткая борода затряслась, коза получила от Мишеля кулаком по носу, мекнула и скрылась.
Мишель сел. Радость наполняла его. Катя с Сашей, должно быть, уже прочитали стихи. Интересно, что они скажут? Он быстро записал то, что ему приснилось — новое стихотворение с благодарностью к девушке, которая пусть не поняла, но сделала вид, будто понимает поэта. Не перечитывая, скатал их в комок и босиком выбежал в сад.
Кузина Аннет Столыпина была младше Лермонтова на год. Как все Столыпины — высокая, еще не оформившаяся девочка с ясными глазами. Ей он даже голову морочить не мог и в своих мечтаниях представлял наряду с Сашей Верещагиной в образе чудесной, нежной, отзывчивой сестры, земного ангела. Рядом с Аннет Мишель ощущал себя не безобразным карлой, на свою и чужую беду умеющим страстно любить, но лишь некрасивым, испорченным и опасным — вроде горбача Вадима.
Аннет глядела так доверчиво, когда старший кузен поверял ей некоторые важные тайны — о преходящести земной красоты, о волнении сердца, которое начинается вместе с весенним половодьем, о пении жаворонка в небесной вышине (не удивительно ли, что птица запела тотчас в тот самый миг, когда Аннет закончила свою песню?)… На смуглой, тронутой загаром — несмотря на перчатки, зонтики и прочие предосторожности — руке девочки красовался бисерный браслетик, совершенно девический, сплетенный какой-нибудь дружественной мастерицей из девичьей. И едва Мишель глянул на этот браслетик, обвивающий тонкое запястье, как что-то оборвалось у него в груди, он задохнулся и почти до крови закусил губу, чтобы не разрыдаться. В чистых линиях руки и острого девического локотка таилась могущественная притягательная сила — и тем страшнее была она, что сама носительница ее даже не подозревала о существовании чего-либо подобного.