Но как ни старался он применить поучение премудрого отца Евсея к тому, что видел сейчас, — ничего не выходило.
Катя ежилась и отводила глаза; только Варя Лопухина подошла к слепенькому старичку с плоским, красным, как будто обожженным, лицом и положила несколько мелких монет в его деревянную чашечку. Вслед за Варей дали денег и остальные.
Старичок закрестился меленько, наугад покрестил перед собой воздух и начал кланяться: «Дай вам Бог счастья, деточки, а вот намедни тоже проходили здесь молодые господа, озорники, — посмеялись над дедушкой, наложили полную чашечку камушков. Господь с ними!»
— Помогай, Господи! — очень серьезно, подражая какой-то важной богомольной барыне, сказала Катя Сушкова и чуть не расплакалась.
Мишель внимательно посмотрел на старичка, на Катю. Нищие завораживали его. Они и похожи, и не похожи были на тех персонажей, что перемещались по его уму, почти поминутно волнуя и будоража кровь. Возле дерущихся, к примеру, Мишель приметил еще одного, совсем молодого, с лицом просветленным. Он глядел на своих ссорящихся товарищей и едва не плакал.
Мишель быстро подошел к нему.
— Ты отчего не участвуешь в дележке?
Он ожидал нравоучения или какого-нибудь простого, чистого ответа, но ясноглазый нищий вдруг дернулся и злобно проговорил:
— Я расслабленный…
Мишель еще раз внимательно посмотрел на него и отошел, не подав ничего.
Варя замегила это и захотела исправить ошибку, но Мишель удержал ее.
— Не ходи к нему — он злой.
— Как ты можешь судить! Он ведь несчастный…
— Был бы счастливый — огнем и мечом прошел бы землю. Говорю тебе, он злющий.
Но Варя, ангел земной, все-таки подала «злющему» монетку.
«Стоят ли все они твоего сострадания! — подумал Мишель. — Да и есть ли вообще смысл в том, чтобы сострадать людям — вот так, со стороны, проливая над ними слезы? Должно быть, то удел возвышенных натур, чья молитва слышна у Бога. Но как быть тем, чья жизнь отравлена злобой, и людской, и собственной? Отчего, к примеру, я не ощущаю в себе никакой жалости? У меня сердце не сжимается, слезы на глаза не выступают… Когда старичок говорил, Катя чуть не плакала. А Варя… Но Варя — ангел, она самого Демона заставит вспомнить любовь… Нет, таким, как я, досталось иное — жалеть деятельно, без участия сердца и без пролития слез, например подняв мятеж или отменив казнь… Или вовсе никого не жалеть!»
С этим он решительно, мрачно вошел в храм и погрузился во внимательную тишину богослужения.
Мишель не только ел, что попало, не глядя, — он и стихи записывал на чем попало: на клочках бумаги, на земле, на мятых салфетках… Оттого Катя с Сашей ничуть не удивились, заметив на стене монастыря нацарапанное углем стихотворение: знакомая рука, знакомый слог. Обнявшись и чуть раскачиваясь, девушки начали читать вслух, немного гнусавя и нараспев, подражая бродячим исполнителям кантов:
— Как это хорошо! — сказала, обрывая пенье-чтенье, Саша.
— Ты находишь? — Катерина метнула в нее быстрый взгляд. И продолжила, с преувеличенным чувством:
Они дочитали стихотворение до конца, замолчали. Еще раз перечитали, про себя. После Катя сказала:
— Я схожу за бумагой, надо переписать, не то потеряется.
— Все-таки хороши стихи, правда? — подхватила Саша.
— Хороши или не очень, а потеряться им не нужно, — решила Катя. И добавила: — Они ведь мне посвящены, и я этого никогда не забуду.
Мишель вынырнул из-за угла монастырской ограды, точно призрак. На мгновение обе девушки испугались и отшатнулись, потом Саша, взявшись за грудь, тяжело перевела дыхание.
— Ты нас когда-нибудь угробишь своими появлениями!
— В каком смысле? — осведомился Мишель.
— В том смысле, что ты нас напугал… — ответила Саша, вздыхая.
— Я слушал ваше завывание моих стихов, — сказал Мишель. — Романсик так себе получился, да и исполнение немного подкачало. А слова — недурнецкие.
— Где ты набрался таких выражений? — удивилась Саша. — В людской?
— Я сочинитель, я должен подслушивать удачные выражения где угодно, чтобы потом обрабатывать их в своих произведениях, — объявил Мишель с важным видом.
Катя подошла к нему поближе и серьезно проговорила:
— Я тебя, Мишель, очень благодарю за такое посвящение. Поздравляю: ты так быстро и из самых ничтожных происшествий извлекаешь милые экспромты…
Он сморщился с таким видом, как будто похвала доставляла ему страдание, поскольку хвалили его не за то и не в тех выражениях. Но девушки этого не заметили.
— Когда-нибудь те, кого ты воспел, будут гордиться тобой! — добавила Саша.
— И ты? — спросил Мишель.
— Мы обе, — подхватила Катя, — но только со временем, когда из тебя выйдет настоящий поэт…
— С тех пор, как я полюбил, я — поэт, — объявил Мишель. — А я люблю одно чудесное создание — люблю уже давно, уже три года или более того, хоть это, может быть, и смешно звучит кое для чьих ушей…
— В таком случае, можно ли узнать, — осведомилась Катя, немного уязвленная, — есть ли предмету твоей давней любви хотя бы десять лет и может ли она читать твои стихи, хотя бы по складам?
Мишель пожал плечами и гордо удалился…
Часть четвертая
Глава седьмая
ОБОЛЬЩЕНЬЯ СВЕТА
— Лермонтов! — закричали в первых рядах уже строившегося эскадрона. — Лермонтов! Бабушка!
Царское Село поутру — блистательно; здесь всегда много золота, на решетках садов, на куполах и крестах церквей, на гусарских эполетах; и осень здесь настает раньше и длится дольше — разумеется, куда более золотая, нежели в суконном Петербурге.
До падения листьев Елизавета Алексеевна проживала на даче в Царском, с таким расчетом, чтобы «заветный» эскадрон проходил как раз мимо ее окон. В городе у нее была квартира, всегда открытая для молодых людей — друзей внука.
Соскучившись, она являлась прямо в полк и подъезжала на старой карете, которая бренчала при каждом движении, запряженной пожилыми лошадьми, от возраста тощими, и тут гусары принимались кричать: «Бабушка, бабушка!», пока из строя не выскакивал на отличнейшей лошади сам Лермонтов. Подлетев к карете, он поднимал своего Парадира на дыбы и хохотал из поднебесья, в то время как бабушка, крестясь и сердясь, пряталась в карете: она, конечно, знала, что внук не упадет — он недурно ездил верхом, да и Парадир отлично выезжен, — но все-таки всегда опасалась и потому предпочитала не видеть выходку внука.
Успокоившись, Лермонтов гарцующим шагом приближался к карете, наклонялся в седле и всовывал голову.
— Ну что ты, в самом деле, — укоризненно шептала бабушка и, совершенно понизив голос, добавляла: — Юрочка…
Она целовала его в лоб и крестила, а после, выглядывая до самых плеч, принималась крестить мелкими крестиками и прочих гусар, и каждый начинал чувствовать себя «внучком», втайне размякая и умиляясь.
Хорошее время — счастливый возраст, когда почти не задают друг другу вопросов и мало интересуются подробностями чужой семейной истории; довольно лишь того, что видно собственными глазами: добрый малый этот Лермонтов, похабник и сквернослов, буян отчаянный, любитель и ненавистник женщин: одних красавиц порицает за то, что дают, других — за то, что не дают, а вообще же, кажется, для него «женщина» и «давать» представляются одним и тем же…
Бабушке про это знать, разумеется, не обязательно; а по рукам ходили списки непристойнейших стишков, кое-как сляпанных, но популярных ради запредельных непристойностей, в них содержавшихся. «Лермонтов» — был мужская тайна среди молодых офицеров; ни сестры, ни жены, ни матери ни строки, им написанной, не читали, хотя все до единой знали об их существовании.