Шум девических платьев оглушал. Обширные туалеты генеральши располагались на креслах. Яркий свет делал выпуклой каждую складку. Глаза почтенной дамы удивительно засияли при виде входящего.
— Антон Карлович! Где вы бродите? — укоризненно молвила было она — и вдруг застыла при виде его лица: выпученные глаза, растрепанные, стоящие дыбом седые волосы. — Что?.. — шепнула Мария Ивановна. — Что случилось? — Губы ее немели от страха, и, спеша донести свое вопрошание до вошедшего, она тонко, нехорошо выкрикнула: — Да что же?.. Говорите!
— Наповал, ваше превосходительство! — Зельмиц схватился ладонями за свои худые щеки, надавил, словно пытаясь таким способом сделаться еще худее, еще меньше. — Ох… Наповал! — повторил он еще раз, с отчаянием водя по сторонам водянистыми, почти белыми глазами.
— Кто? — шевельнулись накрашенные, красиво сложенные бантиком губы генеральши. Бантик расплылся, расползся, слез на сторону, сделался просто пятном.
Зачарованно глядя в середину этого пятна, Зельмиц проговорил — неожиданно спокойным, громким, уверенным тоном:
— Мишель… Лермонтов.
Шум шелков оглушил его, болезненно резанул по слуху. Не прибавив больше ни слова, не сделав ни единого жеста, Мария Ивановна сползла с кресел и повалилась на пол: гора блестящей шумливой ткани, оковы корсета, светящееся колье на увядающей, но все еще дерзкой груди, волны выпавших из прически волос — все это простерлось на полу, сорвало с насестов девиц. Поднялись крики, легонько затопотали маленькие ножки — из рук в руки перелетел флакон с нюхательной солью, хлопнул снова ставень — душный букет полетел в ночную тьму и там пропал.
Эмилия Александровна остановилась возле открытого окна, подставила лицо ветру. Затем обратила к Зельмицу сухие глаза:
— Не верю.
— Голубушка, я сам… не верю. — Зельмиц махнул рукой и неловко, боком, заспешил к выходу.
— Не верю, — повторила Эмилия, глядя на то место, откуда скрылся старый полковник. — Этого не может быть. Мишель. Ми-шель… — Она несколько раз произнесла имя, как будто оно могло помочь ей ближе осознать действительность.
Затем вздохнула и обернулась к маменьке. Младшие сестры — насмерть перепуганная шестнадцатилетняя Надя и растерянная Аграфена — тащили тяжелую Марию Ивановну под руки, а она мотала головой и низко, бессмысленно подвывала, словно умоляла оставить ее в покое.
«Гости смотрят, стыдно, — подумала Эмилия. — Боже, как стыдно! Как… странно. И бала теперь не будет. Никогда».
Зельмиц выбежал на улицу, вскочил в дрожки.
— Сказали им? — зачем-то спросил Васильчиков, хотя и без того по расстроенному виду Антона Карловича все было ясно.
Зельмиц безнадежно махнул рукой — перед глазами Васильчикова мелькнули костлявые пальцы.
— Заварил там кашу… Генеральша в обмороке…
— А девицы?
— Не знаю, — признался Зельмиц. — Мои-то барыни еще не знают, а проведают, так заплачут — подумать страшно!
Васильчиков промолчал.
Ночь становилась все глубже, но и луна светила все ярче, так что дорога расстилалась ясная, почти как днем. В сером свете одни горы казались плоскими, точно вырезанными из картона, другие же обрели невиданный объем и явили совершенно новые тени и провалы, каких нельзя заметить было днем.
Васильчиков уверенно направлял коня… и вдруг остановился. Навстречу ему шагнул какой-то человек. Только что его здесь не было, в этом Васильчиков мог бы поклясться, и однако же в следующее мгновение он отделился от скалы и метнулся навстречу дрожкам.
— Тпру! — проговорил Чухнин, натягивая вожжи.
Лошади с видом полного безразличия стали.
Было тихо, гроза миновала, и ни одна из барских затей не могла смутить безмятежного спокойствия сих бессловесных исполнителей человечьей воли.
Незнакомец вышел на лунный свет и тотчас перестал быть незнакомцем. Васильчиков недовольным тоном проговорил:
— Умеете вы напугать, Дорохов!
— Ой, — отозвался Дорохов, морща нос. — Уж не мне вас пугать! А с вами кто?
Он подошел ближе к дрожкам и довольно бесцеремонно заглянул прямо в лицо седоку. Затем выражение его лица изменилось, смягчилось, углы рта под резко очерченными усами опустились.
— Сказал бы вам «доброй ночи», Антон Карлович, но больно уж недобра ночь…
Дорохову, сыну прославленного генерала, было лет тридцать пять. Разжалованный за очередную «историю», он недавно — во второй или третий раз за свою бурную карьеру — выслужился до поручика, однако до сих пор таскал солдатскую шинель и поправлял на водах здоровье в ожидании лучшей доли. Один глаз у него после контузии головы плохо видел, и Дорохов имел обыкновение, вглядываясь, прищуривать здоровый, причем вся правая половина его лица сморщивалась. Зельмиц не слишком жаловал его: человек «отъявленной репутации», Дорохов вечно оказывался в гуще самых тяжелых и неприятных событий. Только личная храбрость да отцовские заслуги удерживали этого человека где-то на самом краю хорошего общества, откуда он то и дело срывался, повисая одной ногой в прямом смысле слова над пропастью.
Васильчиков подал коня немного назад.
— Вы все время здесь оставались?
Дорохов повернул голову на голос, усы на бледном лице шевельнулись, как живые, глаза темно блеснули:
— Вас дожидался.
— Что Мишель? — спросил Васильчиков.
Дорохов не ответил. Криво махнул рукой. Теперь
Антон Карлович заметил тело, лежащее на краю поляны, и сошел на землю. После дождя под ногами хлюпало, от свежего, напитанного озоном воздуха чуть кружилась голова.
— Погодите, я шинель дам, — сказал Дорохов, сбрасывая шинель с плеча и приближаясь к Зельмицу. — Мою не жалко…
Васильчиков спешился, подошел — словно бы для того, чтобы помочь, однако ничего делать не стал, просто остановился рядом с убитым и стал смотреть, как Дорохов с Зельмицем укладывают его на солдатскую шинель и тащат к дрожкам. Потом посмотрел еще на то место, где лежал все это время убитый. Вздохнул еле слышно и вернулся к своему коню.
— Трогай, — сказал Зельмиц, обращаясь к возчику. Затем повернулся в сторону Дорохова: — А вы, Руфин Иванович, с нами поедете?
— Нет уж, — сказал Дорохов. — Про меня и так… слухи ходят. Я после. Найдете меня, если что.
— Если — что? — спросил Васильчиков, опять в седле.
Дорохов задрал голову, глянул на всадника.
— А мало ли что, — сказал он. — Мишеля ведь застрелили. Дело будет. Может, что потребуется. Никогда не знаешь заранее. Ну, пойду я.
И скрылася в темноте — беззвучный и неуловимый будто тень.
— Хуже всякого татарина, — сказал Васильчиков вполголоса. — Вот уж человек неприятный!
— Непоседливый, это точно, — согласился Зельмиц. — Я думаю, это нрав у него такой, — против собственного нрава человеку трудно бывает идти. Так вот и какой-нибудь здешний горский дикарь: он бы и рад дружбу свести, и выгоду понимает, и торговать готов… но потом все равно натура верх возьмет. Против этого человек почти бессилен.
— А вы натурфилософ, Антон Карлович, — сказал Васильчиков и погнал коня по дороге обратно к городу.
Дрожки покатили следом. Чухнин на козлах то и дело крестился и бормотал под нос разные обрывки, какие приходили на ум из погребальной службы. Больше всего почему-то в голове его пели тонкие старушечьи голоса: «Упокой, Господи, душу рабы Твоея…». («Рабы» — потому что последнее погребение, на котором присутствовал Чухнин, было пето по старушке Мурлыкиной, совсем дряхлой барыне, господской маменьке. Пели долго, с великим тщанием, вот и засело в памяти.)
Зельмиц придерживал голову мертвого Лермонтова, чтобы не моталась. Пальцы машинально гладили висок убитого. «Миша, — подумал Антон Карлович, — вот ведь угораздило… Миша…»
Дорога тихо влилась в город, побежали по обе ее стороны домики, беленькие, крытые соломой, в ярком лунном свете синеватые. Васильчиков проговорил, неожиданно приблизившись к дрожкам и разрушая тишину:
— Велено было доставить на гауптвахту.