«Одно из моих первых воспоминаний, — говорит Ренни, — это то, как я стою в бабушкиной кровати. Свет падает из окна, слабый желтоватый зимний свет. Все очень чистое, а я мерзну. Я знаю, что сделала что-то не то, но не могу вспомнить что. Я плачу. Я обнимаю бабушку за ноги, но я не думаю о них как о ногах, в моих мыслях она цельный монолит от шеи до подола платья. Я ощущаю, что держусь за краешек чего-то дающего надежность, и если я это отпущу, я упаду. Я хочу прощения, но она отрывает мои руки, палец за пальцем. Она улыбается, она гордится тем, что никогда не теряет самообладания.

Я знаю, что меня запрут одну в чулан. Я боюсь этого, я знаю, что там, внизу, одинокая лампочка, которую мне, по крайней мере, оставят, цементный, вечно холодный пол, паутина, зимние пальто, висящие на крючках рядом с деревянной лестницей, печка. Это единственное не чистое место в доме. Когда меня запирали в чулане, я всегда садилась на верхнюю ступеньку. Иногда там внизу кто-то был, я слышала как они шевелятся, маленькие существа, которые могут на тебя влезть, взобраться по твоим ногам. Я плачу, потому что боюсь, я не могу остановиться, и даже если я ничего плохого не сделала, меня все равно туда запрут, за шум, за плач.

«Смейся и весь мир будет с тобой, — говорила моя бабушка. — Плачь, и останешься одна». Долгое время я ненавидела запах сырых перчаток.

Я выросла в окружении старых людей: мои дедушка и бабушка, мои двоюродные бабушки и дедушки, которые приходили нас навестить после службы в церкви. Моя мать тоже представлялась мне старой. Это было не так, но постоянное пребывание в их обществе заставляло ее казаться старой. По улице она шла медленно, чтобы они могли за ней поспеть, повышла голос так же, как и они, беспокоилась о мелочах. Она носила такую же одежду, темные платья с высокими воротничками и маленькими бесцветными узорами, пятнышками, веточками или цветами.

Ребенком я хорошо выучила три вещи: быть тихой, не говорить чего не надо и смотреть на предметы, не прикасаясь к ним. Когда я вспоминаю о том доме, я думаю о предметах и молчании. Молчании почти зримом, мне оно рисовалось серым, висящим в воздухе как дым. Я научилась слышать то, о чем не говорят, поскольку это всегда было более важным, чем слова. Не было равных моей бабушке в умалчивании. Она считала, что задавать прямые вопросы — дурная манера.

Предметы в доме являлись другой формой молчания. Часы, вазы, приставные столики, статуэтки, графинчики, клюквенные стаканчики, китайские фарфоровые тарелки. Они считались значимыми, потому что ими уже кто-то до нас владел. Они были одновременно давящими и хрупкими; давящими, потому что таили угрозу. А они угрожали именно своей хрупкостью; они всегда были на грани того, чтобы разлететься вдребезги. Эти предметы надо было чистить и полировать раз в неделю: сначала это делала моя бабушка, когда была еще здорова, а затем моя мать. Было понятно, что эти предметы никогда не продадут и не отдадут. Единственный способ, которым можно было избавиться от них — завещать их кому-нибудь и затем умереть.

Предметы не были красивыми, по крайней мере, большинство из них. Это и не предполагалось. Предполагалось, что они должны быть правильными: искомым стандартом была не красота, а благопристойность. Это выражение тоже было в ходу у моей матери и ее сестер, когда они приходили с визитом. «У тебя все прилично?» — радостно кричали они друг другу перед тем, как открыть дверь в ванную или в спальню. Под приличием подразумевалось быть одетым, во всех значимых смыслах слова.

Если вы родились девушкой, то безопаснее быть приличной, чем красивой. Если же — мальчиком, вопрос стоял по-другому: дурак вы или нет. Одежда могла быть приличной или нет. Моя всегда была приличной и пахла тоже прилично, запах шерсти, нафталина с привкусом мебельного лака. Другие девочки, из семей, которые считались дурными и испорченными, носили сомнительную одежду и пахли фиалками. Противоположностью приличного было не красивое, а безвкусное или дешевое. Безвкусные дешевые люди пили и курили, и кто знает, чем еще они занимались. Правда, в Грисвольде рано или поздно обо всех все узнавали.

Если у вас был выбор, вы могли для себя решить, будут вас уважать или нет. Если ваша семья не была респектабельной, это было труднее, но тоже возможно. Если ваша семья была респектабельной, вы могли для себя выбрать такую жизнь, чтобы не посрамить ее. Лучший путь — не делать ничего необычного.

Респектабельность моей семьи брала начало от моего деда, который когда-то был врачом. Не просто врачом, а местным врачом, тогда у них были свои территории, как у котов. В рассказах моей бабушки он сквозь метель правил упряжкой с санями, чтобы вынуть младенцев из дыры, которую он прорезал в животе у матери и потом зашивал обратно; он ампутировал человеку ногу простой пилой, предварительно вырубив его кулаком, вместо наркоза, потому что удержать больного было невозможно, а под рукой не было достаточно виски; он рисковал жизнью, когда входил на ферму, где мужчина сошел с ума, бегал с обрезом, вышиб мозги одному из своих детей и угрожал вышибить и остальным. Моя бабушка обвиняла во всем жену сумасшедшего, которая сбежала за несколько месяцев до этого. Бабушка затем спасла жизнь оставшимся детям, которых поместили в приют. Никто не хотел брать детей, у которых такие ненормальные отец и мать; каждый понимал, что такие вещи — в крови. Мужчину отправили в место, которое называлось «дыра для психов». В официальных разговорах — «Заведение».

Моя бабушка боготворила моего деда, по крайней мере, так все говорили. Когда я была маленькой, я считала его героем, и я полагаю он им действительно был, больше, чем кто-либо в Грисвольде, не считая тех, кто воевал. Я хотела быть на него похожа, но после нескольких лет, проведенных в школе, я об этом забыла. Мужчины были врачами, женщины — сестрами; мужчины — герои, а кем могли стать женщины? Они сворачивали бинты, вот и все, что можно сказать на эту тему.

Рассказы моей матери и теток о нем отличались от бабушкиных, хотя они ничего не рассказывали в ее присутствии. Их истории в основном касались бешеного характера дедушки. Когда они были девочками, стоило им приблизиться к тому, что по его мнению выходило за грань приличия, как он грозился их выпороть, хотя никогда этого не делал. Он считал себя мягкотелым, потому что не заставлял своих детей сидеть на скамейке все воскресенье напролет, как делал его отец. Мне было очень трудно связывать воедино эти истории, особенно, глядя на хрупкого старика, которого нельзя беспокоить во время послеобеденного сна и которого надо оберегать как часы и статуэтки.

Моя мать и бабушка ухаживали за ним так же, как и за мной, деятельно и тщательно следя за тем, чтобы не возникало грязи, правда с большим удовольствием. Возможно, держать его, наконец, под своим контролем было для них удовольствием. На похоронах они много плакали.

Моя бабушка удивительно держалась для женщины своих лет: мне все об этом говорили. Но после смерти дедушки она начала дряхлеть. Так сказала моя мать, когда ее приехали навестить сестры. Обе они были замужем, таким образом они и выбрались из Грисвольда. Я тогда уже училась в старшем классе и не околачивалась на кухне так часто, как раньше, но однажды я на них набрела, и увидела, как все трое смеялись, давясь беззвучным смехом, как будто в церкви на похоронах: они знали, что святотатствуют и не хотели, чтобы бабушка их услышала. Вряд ли они меня заметили, так они были поглощены своим смехом.

— Она не давала мне ключ от дома, — рассказывала моя мать. — Думала, я его потеряю. — Все опять засмеялись. — На прошлой неделе она наконец дала мне один ключ, и я уронила его в вентиляционную трубу. — Они вытирали глаза, измученные как после пробежки.

— Глупость, — сказала моя тетя из Уиннипега. Моя бабушка называла так все, чего не одобряла. Я никогда не видела, чтобы моя мама так смеялась.

— Не обращай внимания, — сказала мне моя тетя.

— Либо смеяться, либо плакать, — сказала моя другая тетя.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: