Но забыл Богдан, что для такого за сердце надо зацепить людей. И не о себе думать, а о них. Он-то себя тешил, свою болячку растравлял. Обмануть можно одного, двух, а народ — нельзя. Из толпы ровный голос спросил:
— А что ты нам, московскому люду, скажешь?
Богдан опустил руку, пошарил глазами по лицам и крикнул:
— С испокон веку говорено — одна голова хорошо, а две лучше!..
Тот же ровный голос прервал его:
— Сказка петая. Боярского правления хочешь?
И так это получилось, как ежели бы кто всезнающий продумал и предусмотрел заранее то, что Бельский упрется рогами в закрытые ворота боярские, а закипев, вылетит на торжище и вопрос свой задаст московскому люду. Цвет в цвет было угадано. Отсюда и голос:
— Боярского царства ждешь?
И в голосе том не вопрос, а издевка прозвучала.
— А что бояре! — крикнул Бельский. — Мало Руси послужили? Аль забыли боярина князя Воротынского, победившего татар при Молодях? А Шуйского боярина, Ивана Петровича, тоже забыли? Псковскую его оборону? Аль не он Москву защитил? Коротка у вас память…
— Было, было, — ответили ему. — Но мы и другое помним.
— Знаем, руки боярские загребущие. Исподнее с людей снять готовы.
— А ты сам не помнишь, когда отроком был Иван Васильевич, как бояре на Москве гуляли? Запамятовал?
И в другой раз смелый голос спросил:
— Так что, боярского царства ждешь?
Не удержался Богдан — выхватил плеть, взмахнул над головой, кинул вперед коня:
— Годуновский прихвостень! Бей его, собаку!
Верил Богдан — толпа что волчья стая: свали одного волчину — другие его рвать бросятся. Говорил: мужик умен, да мир дурак. Но опять вышла ошибка.
Аргамак встал как вкопанный. Крепкая рука схватила коня за узду. Перед Бельским стоял человек с рассеченным плетью лбом, кровь широкой полосой заливала лицо. Но он смотрел твердо.
— Нет, — сказал смелый человек, — я не собака. Стрелец московский. И в войнах был рублен за Русь. А вот и ты мне мету оставил. — Стрелец отер лицо, взглянул на кровь. — Может, краской этой, — поднял глаза на боярина, — твою рожу намазать?
И случилось то, чего не ожидал Богдан. Толпа вплотную подступила, чьи-то руки схватили за шубу, кто-то подколол аргамака острым. Конь, визжа, взвился на дыбы, и не отпусти стрелец узду, неведомо, чем бы все кончилось. Скорее всего, свалили бы под ноги нарядного Богдана. А под ногами-то, под каблуками — не сладко: косточки хрустят.
Но подскочили молодцы, на кониках, хлеща нагайками по головам, по рукам, по плечам, отбили Бельского; поддерживая с боков, поскакали к Спасским воротам.
В толпе засвистели. Кто-то кинул ком грязи и испятнал, изгадил богатую Богданову шубу.
Зашевелился Пожар, заходил, забурлил. Вишь ты, нарядного, знатного прогнали прочь! Сопливый мужичонка в драных портах, всего-навсего привезший пуд мороженых карасей на торжище, и тот сорвал серую шапчонку, засвистел в два пальца:
— Улю-лю-лю!
…Слуги все подносили и подносили меды да водки, но вино не помогало. Ворочал Бельский головой, оглядывал боярские лица, думал: «Кафтан-то я шил новый, а вот дыры в нем оказались старые».
Но то, что сделано — сделано и назад не вернуть. Одно оставалось Богдану — пить вино.
Бояре сидели хмурые. Веселья не было за столом. Федор Никитич постукивал дорогим перстнем в серебряную ендову, полную вина, поглядывал на Богдана, и в глазах у него была тоска. Вот и многое могли бояре, и люди были под рукой у каждого, и людей тех немало, было золото, власть, что порой и сильнее золота, но не связывались концы. Морщил многодумный лоб боярин Федор, старший в роду — да еще в каком роду! Однако напрасно с надеждой поглядывали на него сидящие рядом братья. Словно с завязанными глазами сидел за столом боярин Федор. И умный был человек, книгочей, знаток многотрудной истории, а понять не мог, что застит ему глаза.
У Богдана был еще козырь. Бориса разом прихлопнуть можно было, ежели только эту карту на стол бросить. Богдан опустил лицо. И вдруг забрезжило в сознании — он, как и Борис в Новодевичьем, увидел длинный переход кремлевского дворца, каменные плиты пола. Дверь в цареву спальню неслышно растворилась. На ложе в неверном свете лампад возлежал царь Иван Васильевич. Память Богданова, четко, безжалостно, до содрогания, высветила лицо Грозного. Богдан руку поднял, пальцы вдавились в глаза. «Нет, — как и предвидел Борис, осадил Богдан скачущие мысли, — тот козырь из колоды доставать нельзя, ибо прихлопнет и правителя, и меня с ним». — Вина, — крикнул Богдан, — вина!
…Стрелец, ухвативший за узду Богданова коня, был Арсений Дятел.
В овине пахло старыми, лежалыми снопами, пылью и холодной, тяжелой затхлостью, которая присуща всем заброшенным постройкам. Но здесь не было ветра, и крыша, хотя и дырявая, укрывала от снегопада. Овин стоял далеко в стороне от видимых на высоком берегу Яузы домов, и стежки к нему были заметены матерым, улежавшимся снегом.
На овин этот Иван с мужиками — Степаном и Игнатием — набрели, уже выбившись из сил. Мужики с трудом отвалили приметенные снегом двери, втащили под крышу полуживого Ивана. Он упал на старую солому и забылся в беспамятстве.
Мужики повалились рядом.
Иван первым зашевелился под утро. Замерз, окоченели ноги. Перевернулся на бок, с остервенением заколотил кулаками по негнущимся коленям и кое-как, но встал. В темноте ощупал обметанное кровавой коркой лицо. Застонал сквозь зубы, когда пронзила острая боль, и разом вспомнил подвал, чернявого, бившего без пощады, побег и тащивших его мужиков. «Не бросили, — удивился и хмыкнул, — тянуть такой мешок, когда на пятки наступают, нелегко».
Руками пошарил в темноте, нащупал лохмотья, ткнулся в колючую бороду. Тряхнул за плечи лежавшего колодой мужика. Тот воскликнул:
— Кто, что? — вскинулся со сна.
Иван узнал по голосу: Степка. Спросил:
— А где Игнатий?
— Тут где-то. Может, в снопы отполз.
Подняли Игнатия.
— Ну что, мужики, — сказал Иван, — как дальше-то будем?
Сидели на карачках, носами друг к другу. Мужики молчали. Сквозь щели в стенах серел рассвет. Иван посмотрел на мужиков и, отвернувшись, подполз к стене, выглянул наружу.
Рассвет едва разгорался. Но блеклое утро уже разбудило людей. Видны были тут и там поднимавшиеся над крышами синие дымы. Хозяйки ставили хлебы. Иван, будто увидел жаркий зев печи и румянеющие караваи, жадно потянул носом. Но колючий ветер не донес желанного запаха, а будто в насмешку швырнул в побитое лицо обжигающую горсть снега. Иван сглотнул голодную слюну, на тощей шее тугим узлом прыгнул кадык.
Из-за изб показались сани. За ними вторые. В гору вытягивался обоз. Лошаденки в пару, опуская головы до копыт, с натугой тащили сани. На дорогу вышли мужики. Но все это вдалеке, на взгорье. «Оно и хорошо, — подумал Иван, — отсидимся спокойно». Отвалился от щели.
— Ну, соколы, — сказал бойко, — что приуныли? Еще поживем. Знать, косая стороной нас обошла. А я думал — конец.
Сунулся к сваленным в углу снопам. Собрал колосья в жменю, сломал, начал катать в жестких ладонях. Пересохший хлеб обминался легко, и, хотя колос был легок, все же, когда Иван сдул с ладони трухлявую полову, в горсти осталась горка серых зерен.
— Ну вот, — сказал Иван, круша на зубах каменной крепости пшеничку, — и жратва нашлась.
Мужики потянулись к снопам.
Иван, прищурившись, поглядывал на мужиков, прикидывал что-то. В запавших глазницах, подведенных черным, расширенные зрачки были внимательны. Только-только мужик из смертельной беды вырвался, а уже соображал неведомое. Была, знать, в нем сила. Есть такие двужильные, что и мертвыми из петли вывернутся.
Пшеница, как сухой песок, хрустела на зубах. Не шла в горло, но Иван с трудом, а проглотил жесткий ком. Бросил в рот остатки и опять заработал крепкими челюстями, катая на скулах желваки.
Между тем рассвело. Жиденький свет пролился в щели стен. «Слабоваты, — думал Иван, оценивающе оглядывая мужиков, — и тощи: долго на пшеничке этой не протянут».