Игнашка божился, что-де прогревается камень и оттого тепло. А дыму в избе ни-ни. «Что дым, — возражали, — дым не помеха, глаз не выест. Врешь небось…»
Деревенька, правду сказать, была не из лучших в романовских вотчинах, но и не из последних. Не в том, так в ином дворе коровенка, а то и лошадка, птица, овечки опять же. Нет, жили еще ничего. Конечно, как оброк собирать, изводили немало батогов. Чуть ли не всю деревню ставили на правеж. За версту вой был слышен. Но были места и похуже, где истинно рвался мужик. Здесь все же до весны доживали с хлебом. Но немало было и запавших дворов в деревне. Просевшие крыши изб, обрушенные ворота, бурьян выше головы у крыльца. Бежали люди на благодатные приволжские черноземы, в южные степи от безмерных поборов, от лютой нужды, от великой тоски и безнадежности ковырять тощий суглинок чужого, немилого поля. Сидели крепко только старожильцы. Такому и сбежать нельзя. Поймают, и пойдешь в вечную кабалу, так как никогда не расплатиться за пожилое. Вой, зубами землю грызи, но корми боярина.
Телега не шибко катила по колдобинам, но Игнашка стиснул зубы, чтобы язык не откусить. Выехали за околицу, и Осип — все знал Татарин — свернул к лесу, к землице Игнашкиной. Натянул вожжи у самой обугони[13]. Слез с телеги.
— Ну, хвались, — сказал.
Поле лежало ровным лоскутом и словно бы гребешком было вычесано. Обугонь провели как по шнуру. Осип даже хекнул в бороденку. По краю были свалены камни, и немалые. Пузодерами их называли мужики и всегда опахивали, потому как камушки такие собрать с поля да скатить на сторону — порвешь пузо. А тут вот не пожалел силы Игнашка, сволок-таки. Осип наклонился, запустил руку в борозду, и ладонь утонула в ухоженной, разбороненной землице.
— Хе-хе, — еще раз хекнул Татарин. Решил: «Коли мужик так поле обиходил — бежать не думает. Нет… Дать надо серебра в рост. Не возвернет — в кабалу возьмем. Свое отработает».
Игнашка, еще не веря, что уступит Осип, ткнул ногой соху.
— Во, чем ковырял… Хребет изломаешь.
Соха и впрямь была никуда не гожа. Деревянная полица, деревянные же — клешней — сошники. Намордуешься с такой сохой.
«Да, — решил Осип, — дать надо деньжонок. Здесь не прогадаешь».
Игнашка, повалив соху набок, взглянул на Татарина и понял: уговорил. Переступил лаптями по траве и возликовал душой. А всего-то и хотел мужик жить неголодным. И вот окреп надеждой. Но тут словно знобящим ветерком потянуло на него. Надежда — что свечи пламя. Разгорится, а сквознячок хватит, и упадет огонек. Вспомнил Игнашка Варварку, и нехорошо ему сделалось. «А вдруг боярин-то про рубль помнит?» — мелькнуло в голове, и недоброе предчувствие обожгло мужика.
Степан же про Варварку, про опасные разговоры забыл думать. Его отцы монастырские так спрятали — не то что боярину, не сыскать и черту. Вот тебе и отцы, молящиеся за грехи наши. А ты подумай: кто прятать умеет — тот и воровать горазд.
Угрюмый монах завез Степана в памятный день за какую-то горушку, сипло сказал:
— Слазь, приехали.
Степан огляделся: редколесье, и ни овина, ни избы, ни какого другого жилья. А монах, кряхтя, уже слез боком с телеги и, сведя лошаденку с дороги, привязал к осине. Вожжи перехлестнул через сук, затянул крепко узлом.
— Слазь, слазь. — Оглянулся, повторил ворчливо: — Слазь, божья душа.
Степан осторожненько, с опаской сполз с телеги. В голове нехорошее: «Прибьют здесь, прости господи, никто и не услышит. Самое глухое место». Монах пугал — больно звероват образом да и непонятный молчун. Но монах, даже не взглянув на него, отвел ветви орешника и шагнул за обочину. Степан несмело пошел за ним.
Монах ломился сквозь кустарник что медведь. Тяжелый был дядя, и ветви под ним трещали с хрустом. Плечи широки у монаха, голова угнута. Лапищами, сразу видать, нелегкими хватался за сучья. Такой голову свернет набок — не ворохнешься. Степан тайно от монаха перекрестился: «Господи, спаси меня, грешного. Не дай погибнуть безвинно…» Ветви хлестали по лицу.
Но зарослью шли самую малость. Степан по-настоящему и напугаться не успел. Кустарник расступился, и открылись уходящие до окоема луга. Разом распахнулись — глаза не достают.
Монах остановился, потер ладонью зашеину, обсаженную комарами, оборотился к Степану, и тот увидел — лицо у монаха мягкое, глаза ясные, как у мальца. Пугаться-то было нечего.
— А-а-а, — раздвинул толстые губы монах, — господи… Места-то какие… Райская обитель…
Всю дорогу молчал, невесть почему хмурясь, и тем пугал Степана, а тут заговорил:
— Лошадок здесь держим. Угодная богу животина. Телегу на дороге оставил, потому как не любят шуму. Человек-то придет сюда в райские, прямо сказать, кущи, а пахнет мерзостно, суетлив без меры, криклив без причины. Лошадки того не терпят. — И еще раз повторил: — Истинно божья животина.
И оборотился вновь к лугам. Даже тяжелые руки поднял, расставил, словно бы охватить хотел необъятный простор или показать Степану — вот-де ширь!
А луга и впрямь были сказочные. Еще не зацвели — время не пришло, — но уже поднялись мощным травостоем, ложившимся под ветром. И так сильны были травы, так напитаны влагой, животворными соками земли, что, уступая ветру, ложились упруго и гибко всей жемчужно-зеленой грудой и тут же поднимались во весь рост, с тем, чтобы вновь, лоснясь широкими стеблями, поклониться взрастившему их солнцу. И каждая травинка, былка невесомая, казалось, пела под ветром какую-то неведомую песню. Нельзя было выделить в необыкновенном хоре отдельные голоса, разобрать слова, но явным было одно — то песня радости жить под необозримым куполом неба, вставшим над землей синью несказанной красоты.
— Посчастливилось тебе, раб божий, — сказал монах Степану, — у коников будешь. Обвеет тебя здесь, мерзостное повыветрит, и лошадки признают.
Вдохнул всей грудью травный настой, сказал твердо:
— Пошли.
И широко пошагал по луговине, поширкивая рыжей, выцветшей рясой по высокой траве.
«А и впрямь, — подумал Степан, — место красное».
И послушно заспешил за монахом.
Вот так-то жизнь распорядилась с двумя мужичками, что вышли из подмосковного леса. Вроде бы грозили им черные сосны и низкое небо, ан нет — рассвело, заулыбалось впереди. А вот у третьего дружка — Ивана-трехпалого — по-иному завилась судьба. Ну да он сам ее искал.
Воровскую ватажку сбил Иван и сел в лесу. Среди топких болот, на островке. Чтобы попасть на островок, надо было знать особую тропинку, а так не пройдешь. Шагни неверно, и ух — с головой в бучило. Барахтайся не барахтайся, а не выберешься. Лучше уж силы не тратить, а ключом опуститься на дно. Топь тяжко дышала ночами, вздыхала, хрипя, стонала, будто хотела рассказать, каясь, скольких задавила на своем веку. А, думать надо, на дне ее лежало немало людишек. И попали они туда по-разному, но, знамо, не по своей воле. Туман плыл над болотами — белесый, густой, вонючий. Не приведи господи заплутать в такой сырой падерге.
Буль-буль-буль… — всхлипывала топь, и жутко было слушать ее непонятные слова.
У-ух… — вздохнет кто-то.
Тсс… — простонет другой.
И опять — буль-буль-буль — будто за горло взяли жесткие пальцы, сдавили, и дышать уже нечем…
Мужики попались Ивану смирные, баловать непривычные по лесам. Таких подбить на воровство — не пиво заварить. Однако Иван расстарался, и мужики пошли на лихое дело. Слов покорявее да послезливее нагородил. Мужиков мукой прошибло от великой жалости к себе, и не захочешь, а пойдешь и стукнешь обушком в темя не того, так другого, кто жизнь твою затеснил, заел, замордовал. Что другое, а жалеть себя люди умеют, растрави только. Так больно в груди засосет, так защемит: обижен, обижен, со всех сторон обижен. Осатанели мужики. Поглядывали волками.
Сам Иван за время сидения в лесу будто бы подсох, подобрался жилистым кулаком, верткий стал, гибкий, шел меж деревьев и плечами поигрывал, улыбочкой светился. По-настоящему, казалось, только и зажил. На Москве — что уж там — шалости были одни. Здесь, в лесу, поспело его дело.
13
Обугонь — край пахотного поля.