Графиня засмеялась.

— Я лучше тебя знаю твои года. Мне хотелось только предостеречь тебя, во избежание скандала, которого гнушаюсь. Вспомни, что говорят арабы: «Согреши перед Богом сто раз, Бог простит тебя; но не греши ни разу перед людьми, ибо люди тебя не простят».

Сильван пожал нетерпеливо плечами, он был очень нетерпелив, и прошелся молча по комнате.

— Дитя мое, — заметила графиня серьезно, — вспомни о себе и о нас. Что же это? Признайся мне откровенно.

— Да просто шалость, из которой люди сплели целую историю. Отец послал меня к этому господину ротмистру пригласить его на именины. Не знаю, зачем нужна была такая любезность; кажется, отец ему что-то там должен. Таким образом, нечаянно я познакомился с его дочерью.

— И что же? Так хороша?

— Хороша! Свежа! Молода!

— И вскружила тебе голову? — спросила графиня. — При других условиях это было бы еще не очень большое зло, но кто так ниже нас и по положению, и по воспитанию… Тут тысяча хлопот, сплетен; у них ведь все привыкли принимать серьезно! Старайся похоронить твою страсть, — прибавила она по-французски, — брось это!

— Да тут и нет страсти.

— Ну, хоть если это даже прихоть!

— Разве прихоть. И что же дурного в том, что я поздоровался с ней в церкви?

— Это только неприлично; надо было притвориться, что не видишь.

— О, на следующий раз я, разумеется, так и сделаю.

Графиня не ответила на это ничего, оперлась на руку и замолчала; какая-то печальная дума овладела ею. Сильван тихонько вышел и возвратился к себе в самом скверном расположении духа.

Пострадали слуги, пострадали его собаки в этот вечер.

В тот же самый вечер, в сумерки, Цеся сидела за фортепиано и бренчала на нем одной рукой, развалившись в кресле и удерживая подле себя, словно на привязи, Вацлава, который мыслью носился где-то далеко.

Молчание длилось уже с четверть часа, прерываемое только песенкой, которую небрежно наигрывала по временам Цеся, беспрестанно поднимая огненные взоры на молодого человека, которому не надо уже было подливать масла в огонь; пламень был очевиден.

Первая любовь всегда, словно огонь после засухи, страшна и губительна; кто не знает позднейшей истории этого чувства и не сумеет в нем овладеть собой? Вначале все в нем таинственно, неожиданно, страшно, болезненно, а рядом со страданием — и чудные, и высокие наслаждения, которые никогда уже потом не повторятся в жизни. Первая и последняя любовь, конечно, сильнейшие: одна является к нам, как неожиданное счастье, открывая перед нами неизмеримые пропасти бесконечных наслаждений; за другую хватаемся мы, как за доску спасения, потому что за ней нет уже для нас ничего: глухая пустыня, тишина, гроб и смерть…

Вацлав был в среде страданий и наслаждений первейшего в жизни чувства, сильного, как извержение вулкана, который, сдавливаемый в недрах земли, потрясает горами и разламывает ее застывшую поверхность. И такое-то сильное, первое чувство, с которым не умел он и совладать, должен был таить в себе, должен был бороться с ним беспрестанно, чтобы не дать ему обнаружиться.

Цеся, у которой это было не первою любовью, но пробой чувства, пророческим сном, играла с возбужденною страстью, как играет хозяин с укрощенным диким зверем. Когда страсть эту таил Вацлав, она ее вызывала; когда обнаруживал — отталкивала со смехом, насмешкой, удивлением, притворным непониманием; требовала слов и не понимала их, а понятыми играла, словно дитя мячиком. Печален был вид этого страдания и этого к нему равнодушия. Так иногда деревенские ребятишки потешаются над бедной изловленной птичкой, у которой вырывают одно за другим перья, которую щиплют со смехом. Цеся была безжалостна, как дитя; жизнь ее еще была светлая, как майское утро, и так полна надежд, что она и не думала останавливаться на заре, а так, от скуки, от минутной пустоты сердца искала себе развлечения.

— Сыграйте мне что-нибудь! — произнесла она наконец, вставая. — Только прошу вас что-нибудь веселое.

— Что прикажете?

— Что-нибудь из Штрауса.

Послушный, как раб, Вацлав ударил по клавишам; вальс Штрауса под его руками принял такой бешеный характер, что под него могли бы танцевать дьяволы в адском пламени. Он не изменил в нем ни одной ноты, но придал ему выражение до того страшное, бурное и страстное, что Цеся почувствовала вдруг что-то вроде испуга и беспокойной задумчивости.

— Да разве это веселое, помилуйте?

— Это вальс Штрауса.

— Сыграйте другой!

Другой был опять печальный, как плач, рыдания, стон и боль; безотрадный, как отчаяние, вызывал слезы, лился меланхолической песнью, черной лептой: то был, казалось, крик раненого до глубины сердца. И между тем это был только вальс Штрауса, но сквозь него, как и сквозь первый, проглядывала бедная, израненная душа.

Цеся нахмурилась, задумалась; очевидно, она начинала серьезно сердиться.

— Как вы сегодня играете несносно, — произнесла она с неудовольствием. — Один вальс страшный, другой слезливый; будто не знаете вы ничего веселого. Сыграйте польку, не польку-мазурку, но веселую польку.

— Не понимаю, зачем вы хотите сегодня возбуждать в себе веселость, когда ее в вас неисчерпаемые богатства?

— В самом деле? Вы так думаете?

— Да.

— Но веселость наружная разве иногда не скрывает чего-нибудь!

— Скрывает иногда равнодушие и холод, это, кажется, чаще всего.

— Не думаю, чтобы вы имели право судить об этом и могли произносить приговоры.

— Извините, кого спрашивают, тот говорит, что думает.

— Самый дурный обычай, пан Вацлав, никогда не должно высказывать, что думаешь, но… извините, я забыла, что вы не женщина.

— Совет этот годится и для мужчины. Что прикажете мне играть?

— Ради Бога, что-нибудь веселое.

— Это так трудно.

— Трудно, трудно! Да ведь это сумеет каждая шарманка.

— Именно потому-то мне и трудно, что я не имею удовольст^ вия быть шарманкой.

— Сделайтесь ею на минуту; увидим, много ли у вас силы воли?

— Вы этого хотите?

— Положим.

— В таком случае играю…

И снова отозвались клавиши, и из-под пальцев Вацлава вырвалась полька, такая свежая, такая стройная, такая искусственно-пустая, такая певучая и поющая, что глазам Цеси предстали освещенные залы, и танцоры в белых перчатках, и шепот толпы поклонников… и целый мир ее мечтаний, пустых, безумных, пятнадцатилетних. Вацлав играл с таким выражением, с такою живостью, будто сам он танцует на давно желанной свадьбе.

— Браво, браво!

— Что же вы скажете теперь о моей силе над собой?

— Велика, но непродолжительна, как полька. Теперь играйте уже, что хотите.

— Слава Богу!

И он начал из сонаты Шопена известный похоронный марш, с которым сравнится разве только другой марш Бетховена. Прелесть меланхолии в обоих равна. Дело только в том, что Бетховен писал свой, кажется, уже в старости, отделал его, искусно выработал, отшлифовал, как бриллиант; Шопен вылил, что имел, из сердца, наивно, просто, безыскусственно, как творил Гомер, сам не сознавая, что творил превосходнейшее произведение и по мысли, и по форме.

Цеся смотрела на Вацлава, и казалось ей, что она видит зажженные факелы, длинный ряд духовенства в черном одеянии, бедный гроб на простых носилках и плачущих родных… Плач их тихий, более грустный, чем отчаянный, христианское страдание, которому предстоит утешение в небе…

— Ах, довольно этой элегии! — воскликнула Цеся. — Это ваш несносный Шопен; терпеть не могу его даже в мазурках! Мазурки его философские, трансцендентальные; Бог знает, что такое; и везде грусть, и везде такая безотрадная грусть, будто песнь изгнанника….

— Грусть высоких душ, которые и посреди счастья тоскуют о небе.

— Благодарю за комплимент; я, не тоскующая, не имею чести принадлежать к душам высоким.

— Вы, может быть, печали вашей не хотите только показать по излишней гордости, а, наконец, вы так молоды. Кто ж грустит в ваши годы?

— Вы всегда считаете меня ребенком.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: