Сильван есть и пить не заблагорассудил; в дурном расположении духа он даже ни до чего не дотронулся; он попросил только стакан молока с ржаным хлебом, за остальное поблагодарил. Бжозовская, кивая головой, шепнула: даже есть не хочет! Ротмистр без малейшего замешательства рассказал о молоке и хлебе целую историйку из времен барской конфедерации. Сильван вдруг спросил у Бжозовской о Фране; та не знала, что ответить ему, и собиралась уже значительно пожать плечами, как шляхтич сунулся и предупредил ее:
— Очень благодарен ясновельможному графу за внимание… Она у себя, у себя, занята… Обыкновенно у деревенской хозяйки всегда есть работа, не то, так другое.
Сильван после такого выразительного ответа больше уже не спрашивал о Фране; в скором времени, пасмурный, простился он с хозяином и собрался ехать, страшно негодуя на себя, что приехал, на ротмистра, что тот принял его так сухо.
На крыльце старик еще раз напомнил ему, что два дня будет ждать ответа, и, нагибаясь чуть не до колен, раскланявшись на пороге, за порогом, на лестнице, на дорожке, в воротах, похваливши лошадь, отправил графчика.
Франя только из окна взглянула на отъезжающего, с каким чувством, не знаю. Когда он исчез за воротами, она, зарумянившись, выбежала к отцу, который, опершись на ладонь, сидел, задумавшись, на своем месте.
Отец смекнул, что распоряжение его было не по сердцу дочери, он догадался о ее печали прежде, чем услышал выговоры.
— Батюшка, что ж это ты меня запер, как монахиню?
— Садись, мое дитятко, послушай, — ответил шляхтич спокойно.
Бжозовская слушала, спрятавшись за дверью.
— Надеюсь, — говорил ротмистр, — что ты не сомневаешься в отцовской привязанности к тебе и в том, что я желаю тебе всего лучшего. Итак, все, что я делал и что сделано, наверно к добру для тебя, хоть иногда, может быть, тебе не совсем приятно. Выкинь из головы, чтобы этакий фертик думал на тебе жениться; полюбить тебя он не имел времени и не мог, хочется ему только поволочиться, тебя обмануть и кажется ему, что под соломенной крышей все можно… Но, пока жив, сударь ты мой, я этого не позволю. Он думал, что он меня, старого воробья, на мякине проведет; приехал лошадь покупать, а тут кое-кому другому хотел в зубки заглянуть. Лучше, дитя мое, подороже ценить себя, пусть знает, что мы не какие-нибудь лохмотники, которым панские милости кажутся дороже собственного достоинства и доброй славы; пусть запоет иначе, если задумал что-нибудь серьезное. И зачем же ты, дитя мое, станешь напрасно заниматься им или набивать себе голову Бог весть чем, когда тут еще далеко до дела и, кажется, все вздор и вранье.
— Как вам угодно, батюшка, — осветила Франя, — ваша воля, но мне кажется, что не было бы никакой беды, если б я вышла. Я точно так же, может быть, сумела бы его принять, как он приехал к лошади, а не ко мне.
— Ну, так в другой раз, когда барчонок приедет, можешь выйти, а теперь это и лучше вышло, хоть знаю, что Бжозося, сударь ты мой, хорошо, должно быть, отделала меня.
Бжозовская, deus ex machina, словно Фурия, вылетела из-за двери, размахивая руками.
— Уж это так! Ей-Богу, правда, нечего и говорить, ротмистр! Вы уж от большого-то ума Бог весть что выделываете, и нелегкая знает, что из этого выйдет. Что уж идти против суженого?
— Но кто же тебе, моя панна Марианна, сказал, что это суженый?
— Кто сказал, тот сказал, но что это так, я клянусь!
— Что же мне делать, если я в гадания не верю.
— Я же говорю, я сказала вам, делайте себе, что хотите: умываю руки, ни во что не мешаюсь, ни о чем знать не хочу. Но что иначе, то иначе бы было, если бы я тут распоряжалась!
— О! Разумеется, иначе! Против этого — ни слова, — сказал ротмистр.
Франя кинулась, ласкаясь, на шею к раздраженной Бжозовской.
— Моя Бжозося, — отозвалась она тихо своим миленьким голоском, — не сердись так; если ты говоришь, что это суждено, то этого не минуешь.
— Но зачем же напрасно портить дело?
— Я не порчу, — сказал Курдеш, — только хочу по-своему, по-старинному, осторожнее, осторожнее. И на мировую не угодно ли табачку?
Ротмистр знал слабость панны Бжозовской к своему табаку; и в самом деле, несмотря на гнев, она протянула руку и захватила порядочную щепотку, повторяя еще потихоньку (то был отдаленный гром после бури):
— Я ни во что не мешаюсь, делайте, что хотите. Возвращение Сильвана домой было удивительно печально и
смешно: бессильная злоба, которую он должен был скрывать, нетерпение и раздражение доходили до высшей степени. По счастью, в доме никто не знал, куда он ездил и с чем вернулся.
Только что он приехал, слуги, один за другим, стали являться к нему с зовом, чтобы сейчас же он шел к матери; необыкновенный зов не мог быть без важной причины; другой кто-нибудь, может быть, встревожился бы, он только удивился немного.
Он нашел графиню лежащею на диване с раскрытым письмом в руках, в каком-то помешательстве, со странно блестящими глазами, с изменившимся лицом, испуганною под влиянием какого-то сильного впечатления. Едва он вошел, она велела ему выглянуть за двери, не подслушивает ли их кто-нибудь, и протянула ему молча письмо, которое держала. Сильван узнал почерк отца.
Граф уведомлял, что несмотря на все его старания, поместье Сломницкое, отданное еврею как залог, конфисковано казной по причине банкротства еврея; граф поспешил сам уведомить об этом жену с тем, чтобы новость эта, долетев до нее со стороны, не испугала ее, и толковал обо всем этом деле довольно хладнокровно. Прибавлял, однако ж, что эта большая потеря должна повредить и остальным его делам, что необходимо терпение, покорность судьбе и т. п.
Графиня, никогда не ожидавшая ничего подобного, полагавшая все счастье жизни в богатстве, роскоши и кокетстве, не понимала, как она перенесет такую страшную перемену своего положения и грозящее ей разорение. Она приходила решительно в отчаяние; Сильван стоял сначала остолбенелый и задумавшийся.
— Но, мамаша, — сказал он через минуту, приходя в себя, — ведь нам же остается Дендерово, поместье Сомодолы и что-то еще в Галиции.
— Ты не знаешь, — прервала его графиня, делая движение, — ты ничего не знаешь, ты не знаешь наших дел. Отец твой в своих спекуляциях и оборотах никому не доверялся, ни с кем не советовался, никому не говорил всей правды. Разорение совершенное висит над нами…
— Но этого не может быть, — заметил Сильван живо, — такие, как мы, разориться не могут; всегда еще останется нам.
— Останутся нам долги, стыд и нужда, — воскликнула графиня, закрывая лицо руками, — и привычка к роскоши с нищетой!
— Дорогая мамаша, — заговорил Сильван, — это отчаяние преувеличено и преждевременно, ты смотришь на вещи со странной и ложной стороны. Что для нас потеря нескольких сот тысяч — глупость!
— Знаешь ли ты, что есть у нас?
— Несколько деревень, хорошее имя и огромный кредит; с этим нельзя разориться.
Графиня пожала плечами.
— Верь этому, если хочешь, надейся, если это тебе нравится; увидишь, увидишь! — И она начала потихоньку плакать.
Сын ходил по комнате, равнодушный на вид, но с каждой минутой сильнее тревожась. Весть эта, как выпитое вино, разбирала его понемногу.
— Есть же какое-нибудь спасение? — спросил он.
— Почем я знаю? — ответила мать. — Что я знаю! Я ничего не знаю! Этот человек вечно и все скрывал от меня; что у нас есть, что нам останется, ничего не понимаю; предчувствую только страшное висящее над нами несчастье.
— Если вы ничего не знаете, а отец пишет, чтобы мы были покойны, кажется мне, мы можем положиться на него. В крайнем случае, твое приданое не тронуто…
— Да, это последняя надежда, угол и приют! — воскликнула графиня. — Но подумай! Оставить Дендерово, отречься от жизни, к которой мы привыкли, закопаться в деревне и быть выставленной на стыд и унижение, о! этого я не перенесу.
— Конечно, прискорбно, но мы принуждены будем перенести это. Не вижу даже необходимости оставлять Дендерово. Возьмут то поместье, что ж делать!