— Я выйду только к полднику, — ответила тихонько Франя.
— А, уж опять кое-что новое! Ну, вижу уж, что старик был тут и шепнул свое. Наказание Божие! Больно тонко что-то тянете и маслите. Отец не слишком-то много понимает в этом деле; ему нужно бы было с женщинами посоветоваться. Но пусть себе делает, что хочет: я от всего умываю руки! Однако же, — прибавила она через минуту, — одевалась бы ты, Франя.
— Поспею еще причесать волосы.
— И не наденешь нового шелкового платья?
— Нет, милая Бжозя; ты же сама говорила, что мне хорошо и в этом.
— Тебе, моя душечка, во всем хорошо. Но, впрочем, делайте себе, что вам нравится. Я ни во что не вмешиваюсь: потому что, что бы я ни посоветовала, все вам нехорошо… Как себе хотите…
И она уселась на сундучок, тяжело вздыхая.
Между тем в другой комнате старый ротмистр занимал, как мог, побасенками Сильвана, который, не упоминая уже о лошади, спросил раза два о Фране, за что получил покорнейшую благодарность, и вертелся, как ошпаренный, не видя ее до сих пор, как надеялся.
Нелегко было им обоим провести добрый час до полдника, когда наконец явилась Франя; веселая, владея собой, и очаровательно простая: она пришла исполнить обязанность хозяйки.
Сильван кинулся с заметной предупредительностью и излишнею вежливостью, при виде которой шляхтич только покручивал усы; Бжозовская радостно улыбалась. Ротмистр нисколько не мешал ближайшему знакомству молодых людей, но не спускал с них глаз; когда же окончился полдник и убрали со стола, а Франя исчезла довольно быстро, ротмистр, оставшись один на один с Сильваном, поправил свой белый пояс, потер чуб и, подумав предварительно, повел по-старинному речь таким образом:
— Большую честь приносят мне посещения ясновельможного графа, — начал он весьма торжественно, — но несчастье в том, что между низшим и высшим, особенно при таких, при каких мы с вами находимся, условиях времени, расположения, внимания люди различным образом могут толковать о снисходительном внимании ясновельможного графа ко мне.
Сильван так смешался при этом жестком слове, что решительно потерял язык и предоставил шляхтичу продолжать речь.
— Ясновельможный граф извинит старопольской откровенности, с какою я выражаюсь. Извините, ясновельможный граф, но, имея единственную дочь, я должен, volens nolens note 13, входить в намерения молодого человека, который начинает чаще посещать дом мой.
Сильван, собравшись с духом, стал улыбаться.
— Легко может быть, что ясновельможный граф не думал и взглянуть на нее, — заключил старик, — потому что предмет для него слишком низок; но люди могут болтать.
— А, помилуйте, ротмистр, что же могут сказать?
— Есть злые языки, ваше сиятельство; извините же меня, что я для выяснения наших отношений считаю долгом спросить: обязан ли я честью видеть вас у себя вашему снисходительному вниманию к моей убогой старости или же…
Сильван, припертый к стене, хотел ловко вывернуться и отвечал:
— Но, почтенный ротмистр, я, может быть, именно и хотел ближе узнать' вашу достойную дочь, а уж из ближайшего знакомства могла бы родиться мысль…
— Ваше сиятельство, — подхватил безжалостный шляхтич, — когда родится эта мысль, она может в то же время родиться и у Франи; девчонкам легко вскружить голову, а если из этой мысли никогда и ничего не может выйти…
— Почему? — спросил Сильван несмело.
— Хоть я по предкам не плохой шляхтич, хоть благородными связями, пожалуй, и королевской кровью могу похвастать не только польских князей…
Сильван улыбнулся незаметно.
— Но знаю и то, что бедность наша, воспитание, упадок фамилии ставят нас далеко ниже ваших сиятельств. Не льщу себя, чтобы ваше семейство когда-нибудь могло позволить…
Он взглянул в глаза Сильвана, который закусил губы.
— Я думаю… — начал он.
— Но ведь вы, граф, не говорили почтенному отцу вашему о своих посещениях?
— Признаюсь, я не считал нужным. Отец мой выше всего ставит наше счастье.
— В том-то именно и беда, что каждый понимает счастье по-своему, — прервал снова Курдеш, — и я, прежде чем решусь принять честь ваших посещений ради внимания вашего к моей дочери, желал бы знать…
Сильван, окончательно выведенный из терпения, краснел, рвал перчатки, не знал, что ответить, и сердился, что опять остался побежденным; наконец, решившись отделываться, сколько возможно, молчанием, пробормотал несколько непонятных слов, завертелся и простился.
Все это до такой степени волновало и мучило его, что он с большим удовольствием готов был бы отличнейшим образом выругать шляхтича и покончить с ним на веки веков; но дела отца, хорошенькие глазки Франи и надежда перехитрить эту излишнюю осторожность удержали его в границах.
— А, — сказал он, садясь в нейтычанку, — старая, хитрая лиса! Чтоб тебя черти взяли! Шагу не даешь мне ступить, но я должен, однако ж, перехитрить тебя. Я ответил ему на прощанье ни то, ни се, будто давая понять, что отец мой знает обо всем и все может мне позволить; кажется, должен бы успокоиться.
Действительно, уже на крыльце Сильван собрался сказать эти несколько слов, которые взвешивал и развешивал потом Курдеш.
— Отец мой рассудителен, я знаю его; люди несправедливо осуждают его за гордость. Если бы мне пришла решительная мысль сделать важный шаг в жизни, я уверен, он не захотел бы и не мог бы мне противиться.
Долго размышлял Курдеш над этими словами и, сообразив хорошенько, нашел, что они ветром подбиты и нисколько не успокоительны.
— Старого воробья на мякине не поймаешь! — сказал он, садясь на крыльце. — Все это одни штуки. Господчик не такого сорта, чтобы мог очень расчувствоваться; по глазам видно, что он должен быть сорванец и нет у него сердца ни на грош. Я не намерен рисковать Франей для воображаемого графства. Довольно ясно высказался он мне; посмотрим, что будет дальше.
Таким образом, спокойно сидя в Вульках, но постоянно настороже, чтобы быть всегда дома в случае приезда гостя, ротмистр в молчании и задумчивости провел неделю. В конце недели приехал Сильван; он был принят очень вежливо. Франя вышла к нему, и они провели время довольно свободно. Когда через два дня Сильван приехал снова, и намерения его высказались довольно ясно и опре-делительно, Курдеш в одно прекрасное утро выбрил голову и бороду и, одевшись в новое платье, подпоясал саблю, вынул из сундука бархатную конфедератку и красные сафьяновые сапоги и приказал заложить в зеленую бричку на рессорах четверку гнедых лошадей.
Так как это случилось в будничный день, нигде не было ни именин, ни съезда, все в доме удивлялись и делали различные догадки. Бжозовская беспокоилась больше всех, стараясь узнать, куда едет ротмистр; но никто не знал этого. Курдеш, уже одетый, стоял на крыльце, лошади были запряжены, и ни одна живая душа не догадывалась, зачем и куда он отправляется.
Дочь не смела его спрашивать, замечая, что он не расположен говорить об этом; люди и подавно. Бжозовская подъезжала со всех сторон, но напрасно. Он смеялся только сухо и насильно, отвечая:
— О, какая любопытная! А вот еду в город, в суд.
— В красных сапогах, при сабле, и без всякого дела!
— Мне нужно быть у маршалка note 14.
— У маршалка вы бываете в сером кафтане.
Сбитый с уверток, ротмистр только улыбнулся, завернулся от пыли в полотняный китель, взял на дорогу соломенную шляпу и, поцеловав Франю в голову, сошел с крыльца.
— Когда же ты воротишься, батюшка? — спросила она его.
— Вероятно, сегодня, дитя мое.
Оставив всех, и больше всех Бжозовскую, в пароксизме раздраженного любопытства, старик отправился, как легко угадывает каждый, в Дендерово.
Приезд Курдеша, когда доложили о нем, смешал несколько графа; он думал, что дело идет о деньгах, и вышел навстречу к приезжему с обыкновенным радушием, то есть приветствуя его руками и языком, хотя, видимо, обеспокоенный.