Особенностью Целенцевича было то, что куда бы он ни явился, с кем бы ни сошелся, о чем бы ни говорили, несмотря ни на что, проповедовал, и чем дольше говорил, тем более входил в азарт, и если кто-нибудь противоречил ему, он впадал в бешенство и готов был выцарапать глаза противнику.
Несколько подгулявшие уже приятели наши приветствовали его радушно. Ротмистр поставил рюмку и принудил новоприбывшего сравняться; к этому Целенцевича не нужно было уговаривать слишком много. Споив его таким образом разом, хозяин толкнул его на дорогу проповеди о социализме и спокойно уселся.
Граф принял на себя роль противника, без чего Целенцевич мог бы скоро истощиться.
— А затем, ваше здоровье, господа… граждане, хотел я сказать, — воскликнул Целенцевич, — и да здравствует тот золотой век, когда все люди будут любить по-христиански друг друга!
— Ну, а когда же мы дождемся этого? — спросил граф.
— Настанет время, когда люди, в силу моей теории, будут счастливы.
— И это время будет зарей золотого века?
— Вы совершенно правы, — сказал Целенцевич, — так говорит моя безошибочная теория, теория или, скорее, формула человечества.
— Между тем, — спросил граф смеясь, — каков урожай и сбор в Голодудах?
— А, что это за варварский народ! — заметил Целенцевич, потягивая шампанское. — Не могу достать работника.
— Ведь это братья! — подхватил граф.
— Без сомнения, но им необходимы прежде образование и просвещение, — сказал оратор. — В настоящее время они чуть не скоты! Нет никакой возможности нанять их! Каждый из них охотнее рад бездельничать, чем заработать честную копейку. И вследствие того, к душевному прискорбию и унижению человечества, я должен был вчера всыпать в спину пятерым моим сотрудникам и послать за полицией, чтобы привели у меня все в порядок. Не слушают!
— Разве это согласуется, — спросил граф, — с вашей теорией?..
— Согласуется и не согласуется, но тут во всем виновато общественное положение. Скоты, говорю вам, и вдобавок разбойники!
— Помилуйте! Ведь все должно быть общее?
— Да, но не теперь! — ответил Целенцевич. — Придет это блаженное время, придет, увидите, господа, или не увидите, что такое фаланстер и фаланстериановская или икарийская жизнь (две формулы очень схожие); рай земной, настоящий рай земной! Труд такой только, какой кому нравится, от нечего делать, ради развлечения, роскошь, какую кто себе пожелает, веселье с утра до вечера и господство чести, добродетели…
— Как же это? — спросил граф. — Все будут добродетельны?
— Ну, да, должны! — говорил Целенцевич разгорячаясь. — Должны! Возьмем человека от пеленок и как начнем его давить, гнуть, ломать и укладывать в данную и признанную лучшею форму, то и заставим всех расти, мыслить, жить одинаково, одинаково понимать и инстинктивно стремиться к добродетели. К тому же у нас нетрудно будет сделаться добродетельным, потому что спрашиваю вас: как согрешить там, где можно делать все, что кому нравится?
— Все? — спросил ротмистр. — Как же это? Например, и голову кому-нибудь прострелить?
— В этом я не уверен, — ответил Целенцевич, уже подгулявший. — Да и с какой стати стреляться тогда людям!
— Ну, — сказал граф, искоса кидая взгляд на ротмистра, — если б, например, двое полюбили одну женщину?
— Ну, так она обоим может и принадлежать, — ответил Целенцевич.
— Принадлежать обоим — все равно, что не принадлежать ни одному…
— Вот дикие и ошибочные понятия нашего времени! — воскликнул доктор социализма.
— Видно, что вы не женаты, — заметил граф. Ротмистр опустил глаза и сосал чубук.
— Вопрос этот о женщинах глубоко рассматривает Фурье, — сказал с жаром Целенцевич, наливая себе вина. — Я также занимался им и изучал его, — прибавил он. — Я разрешил определительно этот вопрос: без свободы женщины и общего равенства прав общественная жизнь будет страдать; как исключительная собственность, так точно и связь исключительная — не нормальны. Всякая тень исключительности должна исчезнуть.
— Ну, так вы, сосед, который так восстаете на исключительность, отчего не откажетесь от всего, что имеете, и не начнете Реформы с себя? — спросил Дендера.
— Что я за дурак! — сказал Целенцевич. — Я отдам, что имею, а мне никто ничего, очень выгодно! Я бы хотел, напротив, взять у других, а своего не дать никому.
Граф смеялся, а социалист, упоенный вином и собой, продолжал толковать смелей и смешней; наконец истощился, сел, закашлялся и прервал сам себя уже хладнокровнее:
— Ах, да, извините, главнейшую вещь забыл: мне ведь нужно сообщить вам, граф…
— Мне? Что?
— О госте! Маршалок Фарурей собирается завтра к вам…
— Мы так давно не виделись, — ответил холодно граф, — что не знаю, право, узнаем ли один другого.
— Давно! Нисколько не удивительно; его долго не было здесь, он возвращается прямо из Парижа.
— Уже воротился! — также равнодушно заметил Дендера.
— Воротился здоровый, как рыба, свежий и помолодевший.
— Еще молодой! Кажется, однако ж, он старше меня?
— Но как смотрит! Свеж, румян, жив, здоров, ухаживает за женщинами; щеголь, как всегда…
— По-прежнему.
— Порядочно протранжирил в Париже? — спросил ротмистр.
— Он! Вот еще! Новое наследство принесло ему два миллиона и огромные богатства; богаче, чем был. Говорят, — прибавил Целенцевич, значительно поглядывая на графа, — собирается, наконец, жениться.
— Жениться! — воскликнули оба.
— Почему же нет? Богат, как Крез, свеж, здоров, мил; хочет взять молодую девушку хорошей фамилии, хоть без приданого…
— О, старый сатир, развратник! — с улыбкой заметил Дендера, но в ту же минуту какая-то мысль поразила его, он задумался, казалось, рассчитывал; Целенцевич вывел его из задумчивости вопросом.
— Вы будете, граф, завтра дома?
— Буду, буду и жду милых гостей с нетерпением! Лицо у него просветлело, в голове роились уже планы.
«В самом деле, — рассуждал он сам с собою, — если бы он стал ухаживать за Цесей, было бы недурно… При настоящих обстоятельствах я бы мог не давать приданого. Может записать ей миллионы, а сам, конечно, протянет недолго. Если бы Цеся была рассудительна, мы могли бы поправиться миллионами этого старого ловеласа, а Цеся должна ему понравиться: молоденькая, свеженькая, настоящее дитя, именно, за чем гонятся старые ловеласы».
Целенцевич, который, как полагал он, чересчур долго говорил о предмете постороннем, снова пустился в фурьеризм и пророчества будущего счастья роду людскому; громил, воспламенялся, горячился, размахивал руками, опрокидывал и бил рюмки, обливался вином и, отряхивая волосы с торжествующего лица, кричал так, что лакеи сбегались в ожидании драки.
— Придет, — говорил он, — то время, когда человеческая натура изменится, когда все люди будут добры, добры, как барашки.
— Как телята, — бормотал граф.
— Все одинаковы лицом, ростом, движениями и мыслью. Что за картина! Из конца в конец на земном шаре будет господствовать прелестнейшая гармония… Никто не будет выше других; гений всегда похититель власти, гений нужно давить в самом зародыше и не давать ему выходить из общего уровня, никто не будет лучше других, потому что достигнут go пес plus ultra доброты; никто не будет умнее других, никто не будет даже красивее других: мы доведем человечество до его прототипа, истребляя все, что натура выдвинула из общего уровня.
— И свет умрет в страшной зевоте, — сказал граф, вставая из-за стола. — И вы, пан Целенцевич, завтра в Дендерово с паном Фаруреем! Не правда ли? Пока что будет, повеселимся; может быть, и ротмистр не откажется.
Сказав это, он простился с ними, повторяя приглашение. Едва он вышел за двери, как реформатор сказал вслед ему:
— Это сгнившая колода, но графиня, кажется мне, без предрассудков, имеет высшие понятия о вещах. Годилась бы в фаланстерство! А? Ротмистр! А? Правда?
Ротмистр, словно его кипятком обварили, выпил залпом бокал шампанского.
Вы уже знаете немного Цесю; это — в своем роде тип многих нынешних женщин: больше головы, чем сердца, больше мысли, чем чувства, преждевременный старческий расчет, ставящий воображаемую добродетель выше настоящей; у Цеси, впрочем, было хоть холодное, хоть спокойное, хоть увядшее сердечко. У каждого есть его немножко, даже у тех, которых упрекают в совершенном бессердечии. Начиная с Вацлавом разговор глазами, она думала, что это будет только гимнастикой глаз, что это будет связь, которая разорвется по ее желанию, не трогающая сердце, связь, которая не может нарушить спокойствия. И чувство неглубоко закралось в нее; прощаясь с Вацлавом, она мечтала о других, холодное сердце не билось сожалением, грудь не рвалась страданием. Между тем после его отъезда, оставшись одна, вследствие ли скуки или некоторого чувства, она несколько задумалась и удивлялась тоске, боли и пустоте, которая ее окружила.