О, никогда не следует шутить и забавляться чувством, говоря себе: это только развлечение, я любить не буду! Кто знает, как и когда он полюбит и остановится, если начнет, и не разорвется ли сердце потом от боли?
Цеся сердилась на себя за то, что место у фортепьяно, что какая-то дорожка в саду, что скамья, на которой она видела его с крыльца, упорно напоминали ей Вацлава, что воспоминания эти, как неотступные видения, преследовали ее и днем и ночью. Она спрашивала себя, неужели она так любит его, и отвечала: «Нет! Нет! Что же бы это было! Безумство! Детство! Он и я! Я и он!» И, однако ж, она вздыхала и было ей как-то грустно, тяжело как-то, словно она потеряла часть самой себя. И неопытная говорила себе: «Это пройдет, мне только скучно, я слишком привыкла к нему».
Но проходили недели и месяцы, а грусть росла, и, что еще хуже, Цеся, спрашивая себя, иногда уже сознавалась, что крошечку любила его, что он был интересен, красив, полон чувства и что с ним было веселее в Дендерове.
Несмотря на это, как женщина, она при удобном случае кокетничала с другими: и с Вальским, которого считала неженатым (у него действительно жена скоро умерла), и со всеми, кто подвертывался из молодежи. Никто не узнал бы, что делалось у нее на душе, хотя уже не одна слеза скатилась ночной порой по ее лицу… Когда она играла то, что он играл так хорошо, так выразительно, руки ее часто опускались, она задумывалась, вскакивала потом, смеясь над собою и отрекаясь от чувства, которого стыдилась! О, непонятное сердце девушки! Сердце ли ты ангела, которое должно любить целый мир? Для той ли любви, которая предстоит тебе в иной жизни, ты, любя всех, не можешь полюбить исключительно одного? Или ты сердце демона, который ищет себе жертвы и гонится за ней, а когда овладеет, бросает ее с презрением? Сердце неразгаданное, сердце непонятное! С седыми волосами стоит перед тобой человек, не знающий еще тебя, так же, как в молодости, слепой и не понимающий твоей глубины, и умирает он, а не знает, любили ли его хоть раз или любовь эта была забавой и прикрытием. Не касалось ли сто раз ее золотой нити острие тайного обмана и расчетов… Тайна неразрешенная, каким великим подвигом было бы разрешить тебя, если бы можно было хладнокровно вглядываться в твои проявления, в эту смесь света и мрака… Ты остаешься загадкой!
Цеся любила, как большая часть женщин, которым никакая любовь не мешает в продолжение недели любить кого-нибудь другого, две недели мечтать о ком-нибудь и потом вернуться к предмету первой своей любви.
Цеся, опершись на руку, думала именно о Вальском, о Вацлаве и еще о трех или четырех светло— и темноволосых юношах, отлично одетых и ловко кружащихся около нее, когда к ней в комнату вошла разряженная и улыбающаяся мать, говоря:
— Пойдем, Цеся, у нас гости.
— Гости! Слава Богу! Но кто же?
— Кто-то, — ответила мать по-французски. — А как его зовут? Забыла. Какой-то очень знатный господин, кровный аристократ. Ах, да, Фарурей! Как тебе нравится!
— Этот старый маршалек, о котором слышу целые века! Который был за границей?
— Именно так! Он прямо из Парижа. Чрезвычайно любопытная личность: бывал в салонах Луи-Филиппа.
— Это еще ничего не доказывает, там и мыльные фабриканты, и лавочники бывали.
— Да он знает весь Париж и был принят в Сен-Жерменском предместье. Ну, пойдем! Если он не мил, по крайней мере, нов, без сомнения, и забавен; развлечешься, ты немного печальна. Но поправь прежде волосы!
Цеся осмотрелась и, немного поправив наряд, пошла за матерью, от души желая развлечься.
Пан Фарурей уже был в гостиной с графом Сильваном и Це-ленцевичем.
Двое последних при всякой встрече подымали бесконечный спор между собою; Целенцевич был и объявлял себя коммунистом и радикалом, а Сильван ограничивался желанием легкой общественной реформы, основания которой хорошенько сам не умел определить. Две дамы, входя, застали уже, как обыкновенно, спор завязавшимся. Целенцевич стоял посреди залы и, словно в клубе, ораторствовал громко:
— Нет, сто раз нет! Только новые формы могут возродить общественную жизнь…
— Боже, на что мы попали! — смеясь заметила графиня Целенцевичу, который, вдруг слетев с высоты своей декламации, улыбнулся и раскланялся.
— Не пугайтесь, — говорил оратор, — это настанет еще не скоро.
В это время маршалек Фарурей встал на приветствия дам с легкостью молодого человека, хотя ему было, увы! уже давно лет пятьдесят.
Но чего не сделает искусство! Посмотреть сзади: движениями, нарядом, живостью — он совершенно походил на юношу; по лицу он казался несколько другим человеком.
Совершенно лысый, он сознавался только в небольшой лысине, а парик его, сделанный с величайшим искусством, заменял недостаток остальных волос, зубы у него вставлены были знаменитым Рожером, они не поражали особенною красотою, которая могла бы обнаружить подделку, но были еще довольно хороши; худощавость скрывалась ватой, подшитой с глубоким знанием не только тела человеческого, но и сердца; нигде искусство не изменяло подделке. Туалет его был скромен и хорош, но как быть с лицом! Уксус гигиенического общества, косметические средства Индии и Африки, лунная вода, эликсиры, помады немного украшали и молодили его! Морщины, кое-как натянутые к затылку, проглядывали везде; нос не имел никакой формы, губы разошлись наподобие старых перчаток; покрасневшие и потускневшие глаза, казалось, выскакивали из век…
Необыкновенно вежливо и угодливо он сунулся сейчас к графине и ее дочери; и зная, как льстит нашим женщинам, если кто-нибудь, только что возвратившийся из Парижа, хвалит их дом, повел разговор так, чтобы удобно было сказать, что салон в Дендерове вкусом, убранством и еще чем-то неописанным, что именно дает особенный отпечаток, напоминает ему салоны Парижа. Графиня, сильно польщенная, ответила, что она считает себя осчастливленною приездом такого соседа, что они были, казалось, осуждены на пожирание деревенщиною и, как древние христиане в цирке, кинуты на жертву этим чудовищам.
Маршалек пришел в восторг от остроумного сравнения, и так счастливо начатый разговор, в котором обеим сторонам удалось польстить друг другу, продолжался живо, а Фарурей очень ловко сумел вмешать в него и Цесю. Цесе это польстило, потому что она боялась остаться забытой, как девчонка, и принужденной набиваться, чтобы выказать остроумие и зрелость.
Она доказала теперь весь блеск своего ума и искусство болтать, о чем попадется.
Граф о чем-то перешепнулся с женой, и Фарурей, будто бы случайно оставленный на минуту с Цесей, продолжал начатое остроумие.
Зачем не могу я нарисовать его, когда он, разбитый подагрой, с улыбкой на устах притворялся живым, веселым и увлекающимся посреди терзающих его страданий; он вертелся, крутился, вставал, садился, и каждое движение стоило ему большого труда, хотя на вид и казалось, что все это делается легко и свободно. Он хлопотал сильно, чтобы показать, что он сохранил еще полные силы.
Цеся в душе помирала со смеху, и, однако ж, этот перезревший парижанин, такой вежливый и угодливый, такого хорошего тона, несмотря на то, что был смешон, сильно льстил ей вниманием, какое постоянно обращал на нее: она смеялась над ним и была ему признательна.
Граф нарочно разговаривал горячо с Целенцевичем, чтобы дать свободу Фарурею; графиня, немножко пасмурная, пожимала незаметно плечами, а Сильван, напевая что-то себе под нос, ходил по комнате.
В эту минуту общество умножилось прибытием ротмистра, графиня, не зная, что он был приглашен, несколько задумалась и несмотря на то, что очень хорошо владела собой, прикусила губы и немного покраснела. Но в ту же минуту опомнившись, она обратилась к ротмистру с шутливым упреком:
— Это непростительно так забывать нас!
Ротмистр совершенно сбился с панталыку, спутался и забормотал что-то непонятное, но Сильван, поздоровавшись, подхватил его и, имея надобность занять у него денег, стал рассыпаться перед ним в вежливостях и любезностях.