С удалением Родионка, старик бросил и гончарство, передав его Гулюку, который несколько освоился с ремеслом, а себе оставил огород и угол, занимаемый в старые годы, разделяя свои досуги на две части: на мечты в хате, где воспитывал своего Родионку, и на посещения казачихи, с которой вел долгие беседы.
Терпеливо слушать его могла только одна эта старуха… Их сближало положение: Ермола сожалел вместе с ней о Горпине, которая, сделавшись панной, никогда почти не бывала у матери, а казачиха тосковала с ним о Родионке. Так проводили они многие часы у огонька, припоминая прежнее счастливое время, и хоть об ином рассказывали не менее ста раз, но терпеливо выслушивали, словно что-нибудь новое.
— Помнишь мою Горпину, какая она была красивая, как оденется в церковь. Теперь уже и узнать трудно: исхудала после пятерых детей, но на своем панском хлебе. О, нездоровый это хлеб!
— А Родионка? — говорил старик. — Разве ему не лучше было в серой свите, с подбритой головкой!
Сперва Родионка, почти ежедневно, то один, то со слугой, то с отцом или матерью навещал старого воспитателя; потом начали привозить его только по воскресеньям, после еще реже… Впрочем, соскучившись о приемыше, старик, бывало, сам плетется к нему, опираясь на палку, чтоб увидеть его хоть издали на минутку.
Сперва тоже и Родионка, чуть, бывало, завидит Ермолу, тотчас выбегает к нему навстречу, и ничто не могло удержать его. Потом старик должен уже был ожидать его несколько минут; чем дальше, тем ожидания эти делались продолжительнее, а случалось и так, что напрасно старик ждал, и совсем не мог видеть приемыша, и уходил со слезами. Его отправляли в людскую, потчевали, но старик не требовал пищи, ему необходимо было насмотреться на приемыша: только это одно могло насытить его. Ермола не жаловался; он очень хорошо знал, что это зависело не от мальчика, а от родителей и наставников, которые всеми силами старались отучить Родионку от названного отца; мальчик, напротив, шептал последнему, что с радостью возвратился бы в Попельню.
Скоро бывший его приемыш сделался неузнаваем: завял и побледнел здоровый деревенский мальчик, когда оделся в панское платье, когда заперли его между четырех стен и начали кормить непривычной пищей; и хотя он рос довольно шибко, но в нем заметна была какая-то хилость, словно в утлом растении, которому опасен и небольшой ветер.
Встревоженные родители использовали все средства развеселить, поддержать его, нежили, лелеяли; но чем больше берегли и кутали, тем больше мальчик ослабевал и бледнел постепенно. Иногда во время уроков, среди материнских ласк, он вдруг задумывался, на глаза навертывались слезы, и когда спрашивали, что с ним, он, скрывая грусть, старался насильно улыбаться.
На сердце мальчика лежали теперь тяжелым камнем и прежняя жизнь, и первые счастливые детские годы, проведенные хоть и в трудах, но на чистом воздухе, среди деревенских забав, в кругу сверстников; быстрая перемена быта подействовала на это бедное существо, точно так же, как и пересадка на растение. Во сне даже грезились ему и хата, и веселые утра над гончарской работой, и прогулка в лес, на реку, наконец, та свобода, при которой чувствовал уже он себя чем-то отдельным, самостоятельным. У родителей же он был связан: его снова обратили в ребенка, окружила излишними забавами, тысячью предосторожностей и приостановили развитие воли.
Лишенный природы, воздуха, солнца, к которым привык с колыбели, мальчик тосковал о них, так же, как и об Ермоле.
Конечно, ему было хорошо у отца и матери, но он скучал о прежнем сиротстве, и наконец, организм не выдержал этой беспрерывной внутренней борьбы: мальчик, видимо, начал ослабевать постепенно.
Не понимая настоящего положения сына, родители не лечили, но растравляли рану; они приписывали упадок духа в мальчике влиянию старика и старались, если только возможно, отдалить Ермолу от Родионки, что было несправедливо и вместе нерассудительно.
Чем заботливее отдаляли старика, тем сильнее привязывался к нему Родионка, потому что, кроме искренней любви, мальчик чувствовал еще и сожаление к старику, и мучительно сознавал неблагодарность родителей относительно последнего. Он не мог откровенно говорить с отцом, наследовавшим отчасти характер ротмистра; а матери не нравилась эта упорная привязанность к воспитателю, к которому она ревновала сына, и мать упрекала его, как за какой-нибудь грех, за эту привязанность.
Вскоре изменилось положение Родионки, вследствие нового события: семейство увеличилось новым членом, маленьким Владиславом, на которого родители перенесли почти всю нежность, питаемую к первому сыну, постепенно показывая последнему равнодушие и даже осыпая его укорами за любовь к Ермоле. Молча переносил все Родионка, глотал слезы, а внутренняя болезнь делала свое дело.
Все это, вместе взятое, должно было сломить ребенка, развивавшегося прежде на свободе, а теперь стесненного разными узами. Из веселого мальчика Родионка сделался мрачным, задумчивым, из откровенного — скрытным и пугливым, а по ночам плакал о годах, проведенных в полуразрушенной хате. Сердце его разрывалось на части при виде Ермолы, который пешком, опираясь на палку, плелся из Попельни в Малычки, останавливался у крыльца и, как милостыни, ожидал только свидания с приемышем. Если дозволялось Родионку видеться с Ермолою, то всегда присутствовал надзиратель, наблюдавший, чтобы мальчик не очень расчувствовался, не говорил бы много, не жаловался; свидания эти сокращались по возможности; но очень часто мальчик только видел из окна, как долго стоял старик на крыльце, как толкали его слуги, отгоняли без жалости, и как потом бедный старик уже в сумерках плелся домой, опустив голову и беспрестанно оглядываясь. Тогда сильно плакал и страдал Родионка, но болезнь его приписывали не безрассудному домашнему обращению, а влиянию и присутствию Ермолы.
Тяжело и больно спуститься, таким образом, из друга и покровителя, на степень голодного нищего, ожидающего на крыльце милостыни; но старик не жаловался и не упрекал никого из боязни, чтобы не оттолкнули его окончательно. Но когда раза два не допустили его видеть мальчика, старик сделался упорнее и ожидал до тех пор, пока не удавалось ему хоть на минутку встретить мальчика. Видя постепенную бледность личика, тусклость глаз, замечая ослабевший голос мальчика, Ермола чувствовал иногда сильное негодование; но и подумать о каком-нибудь средстве спасения не позволяли ему и бессильная старость, подкашивавшая ноги, и убожество, и презрение не только панов, но и дворовой челяди.
Так шли дела все хуже и хуже.
Занятая постоянно Владиславом, мать сердилась на старшего сына, отец делался суровым с ним, но это ни к чему не привело; наконец, родители опомнились, удвоили нежность и пригласили медиков. Один даже напал на спасительную мысль и посоветовал побольше свежего воздуха и движения, другой, заметив грусть, предписывал моральные средства; но вина все-таки падала на Ермолу, и он считался причиной болезни.
Раздосадованный и испуганный пан Ян долго боролся с собой и решился, наконец, раз навсегда отделаться от докучливого старика.
Однажды утром Ермола, который уже недели три, как видел Родионка только в окно, приплетаясь ежедневно в Малычки, прошел двор, отбился от собак, которыми травили его мальчишки, и стал молча на крыльце, как некогда Лазарь у двери богача. Наученные слуги хотели отогнать его, но он воспротивился и удержал свой пост. Так прошло время до полудня, пока Яну не надоела фигура старика, торчавшая перед ним, как упрек совести. Пан Дружино сам вышел на крыльцо.
— Я вижу тебя здесь уже несколько дней, любезный, — сказал он сурово, и садясь на лавку. — Зачем ты так упорствуешь? Зачем смущаешь нашего сына? Скажи, чего желаешь, но не тревожь домашнего спокойствия. Говоришь, что любишь ребенка, а мучишь его. Вид твой его тревожит и не дает мальчику привязаться к родному отцу и матери; ты должен был рассудить об этом. Таким способом ты ничего не получишь: скажи лучше, что тебе надобно?