Далее идут музыкальные темы и предпочтения. Бетховен нелюбим из-за его духовного «гнета», в фаворитах – «ясный Бах» и утонченный Рамо, балеты и классический танец. Античные музы Щировского – Мнемозина (богиня памяти) и Терпсихора (богиня танца). Отсюда любовь к искусству прошлого и еще одна трагическая тема в поэзии Щировского, о которой пишет в своих мемуарах А. Н. Доррер: «Тема танца, как тема искусства вообще, красной нитью проходит через всё творчество Щировского, начиная с “Терпсихоре, царскосельской статуе” 1930 года. Это боль о ненужности, обреченности подлинной высокой красоты в стране солдатчины. Она слышится и в синкопах “Танца у соседей”, и, конечно, в последнем его цикле "Танцы”. Но в “Танце бабочки” чуть брезжит надежда, что искусство не умрет, что оно будет жить, хоть и в примитивной форме».

Что ж, кончай развоплощение,
Костюмерше крылья сдай.
Это смерть, но тем не менее
Все-таки дорога в рай.

(«Танец бабочки»)

Еще одна важная составляющая творчества Щировского – философия. А. Н. Доррер пишет о его начитанности в этой области, и в сохранившихся стихах мы можем различить по крайней мере две философских нити, идущих от П. Я. Чаадаева и О. Шпенглера. Апелляция к Чаадаеву очевидна:

Хоть искали иную обитель мы,
Всё же вынули мы ненароком
Жребий зваться страной удивительной,
Чаадаева злобным уроком.

(«На блюдах почивают пирожные …»)

Шпенглеровские идеи о пути культуры от расцвета к упадку приводятся здесь очень близко к тексту. Впрочем, не исключено здесь и возможное влияние К.Н. Леонтьева, высказывавшего те же мысли за полвека до «Заката Европы»:

И статистически сверхобъективный метод,
Всю политехнику желаний, злоб и скук,
Почто я так легко могу отдать за этот
Пустой глоток вина и пьяный трепет рук?

(«Слежу тяжелый пульс…»)

Ср. у Шпенглера: «Если под влиянием этой книги люди нового поколения обратятся к технике вместо лирики, к военно-морской службе вместо живописи, к политике вместо критики познания, то… лучшего нельзя им пожелать» (Закат Европы. М., 1993. С. 176).

Шпенглерианство Щировского – и от тоски по мировой культуре, и от ощущения гибели всего аристократического в мире. При этом и сам он – аристократ – оказался таковым только по воле судьбы, а не по собственному выбору («Разве мы выбираем брюхо для зачатия своего?»). Но от этого ему не легче, потому что остальные люди его эпохи не понимают, что такое воля судьбы. Говоря по-шпенглеровски, человек Культуры (эпохи совершенства, когда одинаково развиты и Тело, и Душа) случайно оказался в мире Цивилизации (когда Тело культуры еще живо, а Душа уже умерла). Слишком поздно захотел завести детей отец-сенатор, прививший сыну вкусы умирающего прошлого и не научивший жить в новом мире, потому что сам он этому миру не принадлежал.

Необходимо отмстить, что все книжные реминисценция стихотворений Щировского обусловлены не его желанием выказать свою эрудицию или продемонстрировать определенность общественной позиции (как это было бы у разночинского или постомодернистского поэта), а исключительно созвучиями книжных образов с настроениями и мыслями самого поэта. То есть не мировоззрение поэта складывалось из книг, а сами книги служили иллюстрациями поэтического мировоззрения. В этом распоряжении культурой, кстати, проступает нечто подлинно аристократическое: если разночинец благоговеет перед книгой и всего себя готов составить из прочитанных книг, то аристократ понимает, что сама книжная культура зависит от традиции, берущей начало в его родовой памяти.

От связи с прошлым в стихах Щировского следует перейти к сфере угаданного его поэзией будущего. Можно указать, по крайней мере, на три таких пророчества. Первое – это завершающая часть поэмы «Ничто», в которой интонационно и тематически отчетливо проступает ахматовский «Реквием»:

Бродит в ДОПРе мутный сон,
Часовой идет.
Тяжек глупый наш полон,
Скучен хлад и гнет.
Всё одно и то ж:
Закричит сосед во сне,
Не спеша по стене
Проползет вошь.
Но душа, живет она,
Неких свежих влаг
Предвкушением полна,
Уловляет, ясна,
Дальний лай собак…
Где застрял мой добрый сон,
Истощил свой хмель?
Почему замедлил он,
Мой тюремный Лель?
Жду – когда же с вышины
Вопль нездешних труб?
Я забыл лицо жены.
Я один. Я труп.

Ср:

Эта женщина больна,
Эта женщина одна,
Муж в могиле, сын в тюрьме,
Помолитесь обо мне.

и многие другие строки.

Второе несомненное поэтическое пророчество Щировского – «Вчера я умер, и меня…», на десятилетия предвосхитившее пастернаковский «Август». Оно заканчивается утеканием посмертного сознания и торжеством смерти, но в нем присутствует и радость от нескончаемости самого бытия:

Сквозь запотевшее стекло
Вбегал апрель крылатой ланью,
А в это время утекло
Мое посмертное сознанье.
И друг мой надевал пальто,
И день был светел, светел, светел…
И как я перешел в ничто –
Никто, конечно, не заметил.

Одновременно это и несогласие с будущим Пастернаком по поводу его церковно-мистического восприятия смерти:

И было очень тошно мне
Взирать на смертный мой декорум,
Внимать безмерно глупым спорам
О некой божеской стране.
И становился страшным зал
От пенья, ладана и плача…
И если б мог, я б вам сказал,
Что смерть свершается иначе…

У современного читателя создается странное впечатление, это «вам» адресовано именно позднему Пастернаку.

Третья отсылка к будущему носит скорее формальный и метрический характер. У Щировского, которого по большинству его стихов Цветаева могла бы назвать «молодым Державиным», изредка встречаются как свободный стих, так и рифмованный стих, перемежающийся свободным. Есть у него и диссонансные рифмы. Приемы эти явно предвосхищают работу советских андеграундных поэтов 1960-х гг.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: