Я и не стал гадать. Утром я был в Москве. Мегаполис стонал от вьюги. Его заносило, как хутор, как какой-нибудь полустанок под Актюбинском… Впрочем, это уже плагиат. По глупому тяготению дат к пышности, мне исполнилось ровно тридцать три года, когда трансокеанский «боинг» принял меня на свой плюшевый борт с мирной целью вернуть туда, где я однажды родился. Взлет прошел удачно. Стайка тинейджеров — явных туристов — зааплодировала и завизжала. Командир корабля что-то бойко пролопотал по-английски. Компания «Дельта» приветствует всех-всех-всех.
Время в пути — восемь часов сорок пять минут. Зовите стюардесс, когда невтерпеж. Вас будут кормить — приятного аппетита. Счастливого внимания. Спасибо за полет. И, быстро подернувшись густеющей дымкой, в которой дрожат стенки «ИЛов», но «боинг» не дрожал, Россия навсегда скрылась из моих глаз, будто ее и не было совсем. Навсегда. Великая бабушка Россия…
XXXIII
Кьеркегор был импотент. Этот свой недуг он называл «жалом в плоть», которое получил с детства. Более или менее внимательный читатель знает, что я импотентом не был. Однако я тоже получил с детства жало, только не в плоть, а в душу, или, возможно, в судьбу. Не будь этого, я, весьма вероятно, мог бы жить нормальной жизнью большинства людей, без особых хлопот. Но это, увы, было, и с этим приходилось считаться. Тот же Кьеркегор почитал свой ущерб той «огромной ценой», за которую Некто (Бог) продал ему его «силу духа»: в других окружавших его людях он таковой не замечал. Именно с ее помощью он создал свою знаменитую экзистенциальную философию и стал велик. Что до меня, то я всегда был — и остаюсь — равнодушен к философии, как и к религии, или далее просто к науке. Мне поэтому некому предъявить счет. И если вдруг потехи ради вздумать да рассмотреть, к примеру, теодицею как одну из форм фантастики (прием великого аргентинца, которого чту), то и это не спасет дела, ибо как раз фантастика из всех видов искусства в наибольшей мере чужда мне. Я не отрицаю, конечно, что последовательность суждений — если кому-то охота судить — может быть столь же прекрасна, захватывающа и душеполезна, как игра слов, линий, красок или форм; но лично мне она ничего не дает. Тогда как почти случайный штрих пера великого мастера приоткрывает завесу… Я, впрочем, далек от цели разоблачать изид, этот стриптиз, как и любой другой, довольно скучен. Но если уж речь о скуке, то именно Кьеркегор почитал свой изъян столь неинтересным (то есть скучным) фактом, явлением до такой степени безразличным всем, кроме него да, вероятно, Регины Ольсен, что нашел нулсным драпироваться в тогу. Я же не видел в себе никаких особых достоинств и потому признавал всегда, и признаю до сих пор, что в самом деле нет ничего скучней моих вялых попыток устроиться в этом мире, в особенности по приезде моем в Америку. Я только считаю справедливым — коль скоро кто-то имел терпение дочитать эту хронику (в медицинском смысле слова) до самой уже почти развязки — объяснить ему, этому некто (не Богу), возможно более честно и прямо, что я сам думаю о пережитом мной. В самом деле, без небольшого дискурса тут не обойтись. Это вроде того, как философ тоже нисходит порой до какой-нибудь наглядной схемы, диаграммы или чертежа; русские были падки и до эмблем. Хотя все эти завитушки ничуть не спасают их трактаты — от той же скуки. Но это общий бич.
Итак: судьба и жало. Я уже поминал выше вскользь, что литераторы нашего века любили быть в добровольном рабстве у судьбы. Меня это касается лишь с оговоркой. Ни хитросплетения Сирина, столь похожие на правду, что порой виден камуфляж, ни изящный образ Газданова, где судьба и смерть — парафраз друг друга, причем судьба изображает путь, а смерть в конце надевает маску той цели, к которой стремился запыхавшийся путник, ни молот Агеева, обрушивающийся на читателя и героя в форме чиновничьей резолюции (это, впрочем, умел уже и Чехов), ни даже алдановский релятивизм с душком модной генетики в форме семейных уз — не прельщают отнюдь меня (как, однако, можно было заподозрить прежде). Дело, конечно, в том, что, будь моя воля, — и всей этой чепухи мне вообще не пришлось бы разбирать. Я даже и теперь был бы душевно рад, по примеру Лавкрафта, пустить в ход эндуастос. Однако ж Женщина в Белом являлась мне как, ни верти, и зелень в лицах прохожих (не всех) никуда не исчезла после трансатлантического перелета. Иными словами, я не то что бы верил, но я видел судьбу. Кьеркегор советует использовать следующий нехитрый прием: вначале представьте себе самое страшное, что может быть в жизни, а потом поймите, что оно перед вами. Я это понял давно. Потому-то, должно быть в силу полного равнодушия моего к успеху (я просто считал, что за него отвечаю не я: вольность, бесспорно, в духе философа, хотя и без потуг на величие, и без выводов de natura deorum), я действительно устроился прочно и быстро. Произошло это так.
Степан Богданыч, мой чудный гид от самого аэропорта и вплоть до квартирки, которую он умудрился мне снять не в худшем месте Нью-Йорка, принадлежал, конечно, к тому подклассу служебных духов, которые, сделав возложенное на них дело (обычно частное, но непростое), бесшумно и беззаботно затем исчезают, махнув напоследок крылом. Вероятно, в виде особой милости он, найдя заодно мне и работу (в том самом издательстве) и познакомив с моим новым боссом, польским евреем, в одинаковой степени бодро и плохо владевшим двумя-тремя языками, — по-русски он говорил с английским акцентом, а по-английски — с русским, иврита же не знал, — все же не растворился в воздухе, а дал проводить себя назад, в аэропорт, после чего справлялся раз в месяц по телефону, как именно я тут живу и всё ли у меня в порядке. Квартирка мне очень нравилась, она была во втором этаже и к самой ее двери подымалась отдельная, очень узкая лесенка, такая гулкая, хоть и деревянная, что я всякий раз совестился наступать на каблук, идя к себе. Судя по всему, именно в таком же месте (только, кажется, в Принстоне) обитал полвека назад и Набоков в особо счастливый (по его признанию) период своей жизни, как раз когда писал самый бездарный свой роман («Приглашение на казнь»). Работа тоже была мне приятна. Но кроме того, прилетев в США, я поступил в распоряжение еще одного демона, или маклера, судьбы, моего старинного приятеля, разбогатевшего эмигранта. Он был младше меня пятью годами; что ж, очень полезно порой сознавать, что другие добились большего, чем ты, а в твоем возрасте добьются и еще больше. Он спекулировал на бирже. Я раз видел его за работой, и тот же Набоков — верней его Лужин — приходил невольно на ум. Приятель (назовем его Джей, ибо он напрочь забыл свое русское имя) сидел за монитором. Он что-то говорил мне, и я тоже что-то говорил ему, наслаждаясь уютом его дорогого кабинета; сам он выглядел совсем маленьким и сухоньким в своем огромном хозяйском кресле и как-то очень лениво, вскользь, нажимал то одну, то другую клавишу на киборде. Компьютер, понятно, был вхож в сеть, и Джей ждал информации. Вдруг что-то случилось. Я как раз говорил о философах и о том, почему, собственно, их труд безразличен мне, когда понял, что меня не слушают. Казалось, округлый и лысоватый череп Джея (как и у многих, обогнавших свой возраст, он стал рано лысеть) внезапно вытянулся и странно напрягся, тень обозначила гряды бугров выше линии лба, у залысин, тогда как руки, вспорхнув на клавиатуру, мгновенными и быстрыми касаниями выбили молниеносную трель. Еще и еще одну. Казалось, Джей играл что-то такое, что было бесспорно прекрасно, но слышно одному ему. Сравнение с музыкой напрашивалось само. Такие пальцы я видел лишь раз — у русского опального пианиста, игравшего двадцать лет на доске в лагерях и только затем отпущенного на свободу. Джей, конечно, был мастер. И я почти жалел, когда взгляд его так же мгновенно угас, лоб сморщился, он отвернулся от экрана, пробормотал, зевая и улыбаясь: «Ну вот! Сделал пять тысяч…» — и затем спросил: «Так что ты там говорил о Бердяеве?.» Ему-то я, не колеблясь, вручил всю ту сумму, что привез из Москвы. Как он с ней обошелся, осталось для меня навсегда тайной. Он пробовал пару раз что-то мне втолковать и даже подсовывал им лично составленный двухтомный свод правил его фирмы, бравшей деньги в рост у клиентов. Все было зря. Но получал я всякий раз больше, чем ждал, и уже через год перебрался в Нью-Джерси, в тот самый дом на углу, который неторопливо обставил «норвежским деревом», бывшим в моде, и стал проводить тихую, полусонную жизнь, в которой для бодрости были нужны время от времени порции кофе у Люка и его заботы насчет моих книг. Издательства я не бросал в профилактических целях, ибо, кстати сказать, всегда считал, что расчетливое безумие судьбы порой теряется — или теряет в силе — от наших самых ненужных, бесцельных, но систематических дел. Потому-то я редактировал По, переводил Говарда, спорил с Левонским (боссом) и вообще деятельно соизмерял степени личной свободы, данной мне неведомо кем, с тяжестью уз внешнего мира — начиная с визита по ночам покойниц и кончая бессонницей или походом к зубному врачу. Странное дело: именно в США у меня впервые разболелись зубы. Так что не знаю, право, что бы я делал, когда б не Джей. По сравнению с прочими он был мне удобен еще и в другом деле (об этом я чуть не забыл помянуть): он был единственным из моих знакомых, потусторонних и местных, кто знал Тоню и даже где-то походя встречался с ней. В прошлой его жизни — в России — у него, как и у меня, была родня в Киеве. Он даже до сих пор получал оттуда порой письма: не знаю уж, отвечал ли на них или нет. Но вообще, как многие дельцы, он был неравнодушен к почте.