— Теперь греби.
Я оттолкнулся веслом, лодка качнулась, я толкнул еще и сам сел на руль. Мы уже были посреди реки. Течение было слабым, я легко развернул лодку. Когда утром я спросил деда, за что его может так не любить деревенская дурочка, божевильна, он, казалось, только того и ждал. Он даже вздохнул с облегчением, отложив грабли (он собирал на газоне сор) и повернулся ко мне.
— Атаман Орлик — слыхал о таком? — спросил он строго.
Я наморщил лоб.
— Что-то как будто… — сказал я.
— Ну, вспоминай.
Я честно попробовал.
— А, мы учили в школе. Он был махновец, да?… Зеленый…
— Он был мой двоюродный брат, — сказал дед.
IX
Дед, конечно, ничего не объяснил мне тогда. Молчала и Тоня (так теперь я звал ее) — оттого, может быть, что я сам, как это ни странно, вовсе не хотел все до конца знать. Мне почему-то чудилось — любопытный факт! — что все это мало касается меня. Все это было где-то, не здесь, где-то в прошлом, таком далеком невпрогляд, что им ведал на всех правах лишь учебник в школе, а также его законный жрец — наш скучный историк с астмой, по совместительству ведший географию в старших классах, а нас отпускавший до звонка, если урок был сдан. Что до меня, то мои смутные грёзы (лес, Тростянка) вдруг стали обретать плоть, и это было в тысячу раз важней и интересней, чем дрязги дедов, из которых к тому же едва ли не треть давным-давно была в могиле. Между тем уже в первую ночь, отплыв вдвоем от усадьбы, мы замерли средь кувшинок на краю пруда, я положил весло, Тоня встала — спиной ко мне, чуть извиваясь для равновесия, — по-взрослому просто сняла с себя туфли, держа их за каблучки, затем неспешно, но все-таки быстро подняла подол к шее и, вынырнув головой из воротника, кинула платье мне на колени, сказав:
— Не замочи. Хорошо?
И уже совсем голая соскользнула в воду.
Теперь это повторялось каждую ночь. Я вовсе забыл свои страхи, едва досиживая до того часа, когда можно было идти в постель, и потом, затаившись, слушал, спит ли дед. Его храп был сигналом к бегству. Потом, возвратясь домой хоть и до третьих петухов, я валился спать уже без тени мыслей о привидении, твердо веря в то, что, как бы там ни было, наш Пилат, куратор птичьего двора, буян и забияка, с честью выполнит вовремя свой куриный долг (так оно всегда и случалось, конечно). Луна меж тем набирала силу, костер был больше не нужен, я и так уже издали, чуть не с кладок, видел во тьме белое платье Тони, когда она ждала меня, и лишь спустя день или два, уже для своих целей, симулируя правило навигации (тут же измысленное на ходу и бесстыдно фальшивое), стащил с чердака и повесил на шест, ближе к носу, дедовский старый фонарь с керосиновым баком. Дед пожал плечами, но керосина не дал, я его скрал кое-как сам на кухне. Тоне, однако, фонарь понравился, и, как я вскоре узнал, она ничуть не была против, когда я откручивал посильней фитиль, стоило ей раздеться. Это тоже вошло в ритуал. Правда, нужно сказать, и прежде, плавая под луной, Тоня любила вдруг опрокинуться на спину, словно русалка из «Вия», «…и облачные перси ее, матовые, как фарфор, не покрытый глазурью, просвечивали по краям своей эластически-нежной окружностью»… Впрочем, как раз перси были у нее еще совсем детские, нежные, едва начавшие набухать — если только не считать сосков, больших и твердых. Зато пушок между ножек отсвечивал лунным блеском, и вода в виде маленьких пузырьков обсыпала его, когда Тоня, как в сказочном лесу, скользила меж сонных стеблей кувшинок и лилий, провожавших ее в путь мерным и гибким покачиванием. Потом я помогал ей забраться в лодку и норовил сам вытереть ее всю той рогожкой, которую она всегда с этой целью брала с собой. Она и тут не сопротивлялась — даром что весь поселок мог видеть нас у моего фонаря, захоти только кто проснуться вдруг среди ночи! Но когда я раз прильнул к ней, ловя ее губы, она отстранилась тотчас и строго сказала:
— Конечно, ты можешь меня поцеловать. Но помни — я тоже тебя не люблю.
— Тоже?
— Да. Как моя бабка.
Я смолчал. Была ночь полнолуния. Мы пристали к берегу у «Плакучих Ив». Луна касалась их крон, клонясь к закату, — утро близилось. Как всегда, быстро, легко, Тоня вышла из лодки и, не прощаясь, пошла по аллее вверх, к усадьбе. Туфли она несла в руке. Шорох шагов затих прежде, чем я взялся за весла. Мне было зябко в моей матроске. Звезды гасли в низких густых облаках, но мне не хотелось спешить. Теперь, уже бескорыстно, мне нравилось плыть по реке с фонарем, любимый Гек Финн приходил на память, а вместе с ним и другая, огромная река, которой я никогда не видал, но которая тоже могла быть моей.
Я все же сильно продрог, даже луна канула в тучи, и когда я вышел из сарая, где прятал весла, то припустил к дому почти бегом. Проснувшись в полдень и взглянув в окно, я решил на миг, что еще не светало. Плотный туман стоял стеной. Дождь барабанил в крышу. Вяло одевшись, я вышел на веранду. Сад чах под дождем, из стоков лилось в чугунные бочки и градусник показывал — впервые в июне и на моей памяти (впрочем, слишком короткой тогда) — только +10.
X
Дед встретил меня известием, что с утра был град. Побило вишню, а огурцы с помидорами он успел прикрыть. Холод — дурной гость в деревне, особенно летом. Наш дом запирался, как корабль в шторм, и дед спешно брал крайние меры. Так и теперь, еще до моего подъема им была растоплена в кухне печь, огромная, как дом Мазепы, с множеством окон, заслонок и отдушин, с вереницей наборных конфорок из колец, каждое из которых вкладывалось в другое — и так до последней крышки, накрывавшей огонь. Печь была построена самим дедом, и сверху, под крышей, был водружен котел, вода из которого, закипев, стекала по трубам в батареи. Так прогревался весь дом. Огонь гудел в топке, как смерч в пустыне, сажа и известь вступали в борьбу, мешаясь на стенках у дымохода, вокруг ниш и под потолком, и все это вместе создавало тот веселый ад, который так мил душе, далекой от хозяйственных хлопот. Любитель жанра здесь легко нашел бы предмет для кисти. Все же, подкладывая бревна в огонь и вороша уголья в подзоле, я не был вполне в ладах со своей совестью. Ведь я первым заметил холод еще ночью — видел, как «чорт украл луну», — но, конечно, не смел об этом и заикнуться.
Дни ненастья — особые дни, и я вовсе не уверен, что помню их все подряд, один за другим, хотя в этот раз и считал их тайком, и даже слушал прогноз погоды, в который не верил. Дед верил, отвергая зато совершенно Бога, и тем удивлял меня. Впрочем, все было так, как всегда. Из погреба вынимались мед, варенья, травы, кипятился чай, та же наливка шла в ход — дед предварял простуду и с этой целью ставил даже в кладовой ведро для малых нужд, чего, вообще-то, не делал; по большим справам, однако, приходилось идти в клозет — узкую будку с крючком внутри и щеколдой снаружи. Для этой цели с вешалки брался ватник — в нем дед ходил и на куриный двор, и в сарай за дровами. На ночь он приносил короб угля. Клозет помещался как раз за сараем, в самом углу двора, и это было, не считая кладок, единственное место, откуда были видны вдали «Плакучие Ивы». Но кладки сразу же залило — река вышла из русла, — а сквозь дождь и ветер в наступавших сумерках я не мог различить ничего и спешил назад, к печке. Блюда к обеду и ужину тоже были другие. Дед позволял печь в углях картошку, к ней шли маринады из зимних запасов, которыми дед жертвовал неохотно и как бы уступая погоде, но, кажется, тоже считал их полезными в смысле простуды. Вечером, после «новостей», мы садились за шахматы.
Тонкие и высокие готические фигурки лежали у деда в старой банке из-под американского сгущенного молока (бывший «подарок Рузвельта»). Доска была черно-красной, как роман Стендаля. Дед строго отстаивал право на первый двойной ход — где-то он вычитал о нем чуть ли не до войны, — и потому партия с ним всегда, казалось мне, обретала особый смак, пряный вкус азарта, хотя я не мог бы сказать, в чем тут было дело. Но этот его «дуплет», как-то связанный и с его двустволкой (тоже всегда меня волновавшей и не дававшей мне на свой лад покою), взламывал линию пешек щербатым углом — он ходил всегда е2-е4 + d2-d3, — и после того на час для меня переставал существовать иной мир, кроме этого, нового, в клетку. А в этом новом, клетчатом мире желанное и страшное, которые составляют (и тогда уже составляли для меня) горизонт жизни, тут отступали прочь, подбирая хвосты, те хвосты, что тянутся к нам из будущего, и под высокой неяркой люстрой (дед экономил свет) фигурки всё ближе сходились на своем бранном поле, между тем как он умело сопрягал «тактику» со «стратегией» (та же его теория шахмат, верно, из той же забытой книги), готовя мне исподволь разгром, внезапный и сокрушительный. В утешение — сколько помню, я ни разу не был расстроен фиаско — дед порой вынимал из стола свою коллекцию монет, и это был для меня небольшой праздник. Рыцарский полудублон с гербом и мечом — король коллекции — завораживал меня до того, что даже часто мне снился. Дед сам тоже его любил. Там же, за шахматами, из проговорки деда, я узнал невзначай, что пресловутый Орлик «был отличный стратег» — хотя играл, понятно, людьми, а не пешками. Дед, впрочем, сразу прикусил язык, а на мой невинный (с виду) вопрос стал рассказывать о себе, как он мальчиком пел в хоре и истово верил, но потом приходской поп заподозрил его в шашнях со своей дочкой и на исповеди все хотел, чтобы дед сознался. «Кайся, отроче», — гнусил поп. Деду каяться было не в чем, он невзлюбил попа — а вместе с ним и Бога… Потом он включил телевизор — он «болел» за «Динамо», — а я вернулся к Пушкину и Реклю. Дни шли. Погода не улучшалась.