Сюжетом для элегии «Умирающий Тасс» Батюшков избрал знаменитую легенду о смерти Торквато, которую и изложил в «Примечании». Прозаические «Примечания», завершающие большой поэтический текст, стали в поздних произведениях Батюшкова важной композиционной частью, как всевозможные примечания и исторические комментарии были, скажем, неотъемлемой частью русской романтической поэмы. Исходя из этого, смысл стихотворения будет понятен не полностью, если не обратить должного внимания на прозаический комментарий. Собственно, главная задача этой элегии — повествование о несовершенстве мира, не умеющего принять от Провидения драгоценного подарка. Торжество, которое готовит «древний Рим» в честь своего поэта, с первых строк входит в трагическое противоречие с его жизнью, близящейся к своему финалу:
И шум веселия достиг до кельи той.
Где борется с кончиною Торквато…
В уста умирающего поэта, который «с веселием» благословляет свой последний час, вложен большой монолог. Торквато вспоминает прошедшую жизнь как цепь постоянных страданий, начинающихся с младенчества. Среди этих воспоминаний мы можем разглядеть и самого Батюшкова, отчетливую автобиографическую ноту:
Из веси в весь, из стран в страну гонимый,
Я тщетно на земли пристанища искал:
Повсюду перст ее неотразимый!
Повсюду — молнии, карающей певца!
Ни в хижине оратая простого,
Ни под защитою Альфонсова дворца,
Ни в тишине безвестнейшего крова,
Ни в дебрях, ни в горах не спас главы моей,
Бесславием и славой удрученной.
Главы изгнанника, от колыбельных дней
Карающей богине обреченной…
Пересказав собравшимся вокруг него друзьям свои мытарства, великий страдалец, в соответствии с историческими обстоятельствами, изложенными в «Примечании», ненадолго впадает в помутненное состояние сознания и из реального мира перемещается в мир вымышленный — к стенам Сиона и цветущим берегам Иордана, где происходило действие его знаменитой поэмы «Освобожденный Иерусалим». Это поэтическое воспоминание лишает поэта последних сил. Он умирает в тот момент, когда солнце покидает небосвод (это место батюшковской элегии, заимствованное у Ломоносова, впоследствии дословно использовал Пушкин):
Светило дневное уж к западу текло
И в зареве багряном утопало;
Час смерти близился… и мрачное чело,
В последний раз, страдальца просияло.
Торквато произносит свои прощальные слова, обращаясь к рыдающим друзьям. Как нетрудно догадаться, Батюшков заставляет своего героя произнести еще одну мини-проповедь, по содержанию ничем не отличающуюся от его религиозной доктрины из недавних стихотворений «Надежда» и «К другу»:
Земное гибнет все… и слава, и венец…
Искусств и муз творенья величавы:
Но там все вечное, как вечен сам Творец,
Податель нам венца небренной славы!
Там все великое, чем дух питался мой,
Чем я дышал от самой колыбели.
О братья! о друзья! не плачьте надо мной:
Ваш друг достиг давно желанной цели.
Торквато умирает в тот самый миг, когда «шумны волны» народа наполняют Рим, украшенный коврами и багряницами в честь Триумфа Поэта. Противоречие, в котором он находился с миром при жизни, в момент смерти становится особенно очевидным. Полупомешанный, переживающий страшные муки, на краю гроба, он гораздо более ясно оценивает существо жизни и смерти, чем падкий на праздники народ, который в состоянии воспринять только внешнюю сторону событий.
В «Примечании» Батюшков, сообщая о безумии Торквато, приводит свидетельство Монтаня: «Я смотрел на Тасса еще с большею досадою, нежели сожалением; он пережил себя; не узнавал ни себя, ни творений своих» и далее замечает: «Тасс, к дополнению несчастия, не был совершенно сумасшедший и, в ясные минуты рассудка, чувствовал всю горесть своего положения». В тот момент, когда создавались эти строки, Батюшков писал, конечно, не о себе, а о своем герое — близкое будущее было, к счастью, от него скрыто. Но сейчас эти строки кажутся совершенно автобиографическими и производят впечатление особенно сильное, учитывая значение, которое Батюшков придавал своей элегии, предлагая поставить ее в книге на место собственного портрета.
Другую большую элегию, почти поэму, перевод из французского поэта Ш. Ю. Мильвуа, «Гезиод и Омир соперники» Батюшков закончил чуть раньше «Умирающего Тасса» и посвятил А. Н. Оленину. Мы помним, что после инициированного Батюшковым разрыва с А. Ф. Фурман отношения между ним и Олениным на два года прервались — во всяком случае до весны 1817 года. В январе, как раз во время работы над стихотворением «Гезиод и Омир…», Батюшков писал Гнедичу: «Будь чистосердечен, скажи мне: за что Оленины на меня в гневе. Ниже мыслию не заслужил этого. Право, это больно моему сердцу. Я им много обязан, а быть неблагодарным гнусно и на меня не похоже. За что же я забыт А<лексеем> Н<иколаевичем>? Бога ради, скажи чистосердечно, что я сделал и как могу загладить вину мою, но какую?»[418] Батюшков кривил душой — он прекрасно понимал, за что сердится на него Оленин, но вины за собой не видел. Узнав, что Оленин сменил гнев на милость и выразил желание оформить его будущую книгу, Батюшков сразу излил свою бурную радость Гнедичу: «Если „Гезиод“ тебе полюбился, то поставь в заглавии: „Посвящено А. Н. О., любителю древности“, но имени ни его, ни чьих нигде не выставляй. Я не охотник до этого. Вот почему я и спрашивал у тебя, сердится ли Оленин на меня или нет? Я хотел сделать это приписание, посылая книгу, но, полагая, что он на меня дуется, остановился. Я к нему писал: он ни слова не отвечал, а я писал не белиберду, а о моей отставке; могли я полагать, что он или забыл меня, или гневается? Но тебе спрашивать у него было неприлично. Я сам знаю, что ему не за что на меня гневаться: я не подал поводу…»[419] Посвящение элегии имело двойной смысл. Оно отсылало читателя к имени того человека, который слыл живым символом античности, а кроме того, становилось примирительным жестом. Однако, по-видимому, посвящение было косвенно связано и с концовкой стихотворения, содержащей намек на духовное одиночество поэта в мире.
Начало элегии представляет собой краткое сообщение о погребальных состязаниях, организованных царем Эвбеи. Это сообщение наполнено мельчайшими деталями, что создает впечатление непосредственной передачи событий рассказчиком, который если и не участвовал в играх, то лично присутствовал на них. Небольшое размеренное вступление, посвященное царю Халкиды, сменяется энергичным описанием состязаний. Игра на согласных сз и ц (подчеркнутая рифмовкой денницы/ возницы), передающая цоканье копыт бегущих коней, и трижды повторенная анафора подчеркивают динамику событий:
Три раза с румяной денницей
Бойцы выступали с бойцами на бой;
Три раза стремили возницы
Коней легконогих по звонким полям;
И трижды владетель Халкиды
Достойным оливны венки раздавал…
Такая же интенсивность сохраняется и в дальнейшем, когда речь идет уже не о соревнованиях на колесницах, а о подготовке нового бескровного боя. Перечисленные рассказчиком многочисленные будничные детали («Залейте студеной водой / Пылающи оси и спицы», «Коней отрешите от тягостных уз / И в стойлы прохладны ведите», «Вы, пылью и потом покрыты бойцы») приближают ситуацию античного праздника к современности. Так что призыв автора послушать «высокие песни» оказывается обращенным не только к народам «счастливой Эллады», но и к его просвещенным соотечественникам. На эвбейские игры в Халкиду прибывает народ, который Батюшков уподобляет волнам. Батюшков использует уже опробованный им образный ряд[420]: «Народы, как волны, в Халкиду текли…» Образ волн при описании толпы появится еще раз в конце элегии и будет наполнен куда более мрачным содержанием.