Виктория, жена Экслера, больше не могла о нем заботиться, ей пора было подумать о себе. Она плакала, глядя, как он сидит за кухонным столом, обхватив голову руками, не в силах проглотить ни куска. «Съешь хоть что-нибудь!» — умоляла она, но он ничего не ел, ничего не говорил, и скоро Виктория запаниковала. Раньше она никогда не видела его таким сдавшимся, даже восемь лет назад, когда его престарелые родители погибли в автомобильной катастрофе — отец был тогда за рулем. Экслер поплакал и выправился. Он всегда выправлялся. Потери переживал тяжело, но это не сказывалось на игре. И когда Виктория впадала в отчаяние, именно он всегда вытаскивал ее, помогал ей устоять. Она пережила настоящую драму из-за сына, бомжа и наркомана. Ее постоянно терзали муки старения и незадавшейся карьеры. Столько разочарований, но он был рядом, и это давало ей силы переносить их. Если бы он и сейчас был рядом, тот человек, на которого она так привыкла полагаться!
В пятидесятых Виктория Пауэрс была любимой ученицей Баланчина. Потом она повредила колено, перенесла операцию, снова стала танцевать, снова повредила колено, перенесла еще одну операцию, но, когда восстановилась, у Баланчина была уже другая молодая фаворитка. Виктория так и не вернула себе прежнего статуса. После было замужество, сын, развод, второе замужество, второй развод, а затем она встретила и полюбила Саймона Экслера, который еще двадцать лет тому назад, приехав в Нью-Йорк после окончания колледжа, чтобы сделать карьеру на сцене, хаживал в Сити-центр посмотреть, как она танцует, — не потому, что любил балет, а потому, что с юношеской восприимчивостью разглядел в ней редкий дар вызывать физическое желание, воздействуя на самые возвышенные чувства. Долгие годы ее танец тех лет жил в его памяти как воплощение эротического пафоса. Когда в семидесятых они встретились сорокалетними, ее давно уже никто не звал выступать, хотя она аккуратно каждый день упражнялась в местной танцевальной студии. Она делала все, что могла, чтобы оставаться в форме и выглядеть молодой, но к тому времени этот самый пафос превысил все ее способности выразить его через искусство.
После провала в Кеннеди-центре и неожиданного краха Экслера Виктория порвала с ним и уехала в Калифорнию, чтобы быть поближе к сыну.
Экслер вдруг оказался один в загородном доме и ужаснулся своей готовности к самоубийству. Теперь его ничто не останавливало. Теперь он мог сделать то, на что не решался в ее присутствии: подняться по лестнице на чердак, зарядить ружье, вставить дуло себе в рот и своими длинными руками дотянуться до спускового крючка. Ружье, пришедшее на смену жене. Но он не сделал этого в первый же час после ее ухода — не одолел даже первого марша ведущей на чердак лестницы, — а позвонил своему врачу и попросил устроить его в психиатрическую лечебницу — сегодня же, прямо сейчас! Через час врач нашел ему заведение в Хаммертоне — маленькую больницу с хорошей репутаций в нескольких часах езды на север от его дома.
Он провел там двадцать шесть дней. После того как его переодели в больничное платье, заполнили карту, забрали у него все колющие и режущие предметы, а также все ценное, чтобы спрятать в сейф в офисе, он остался один в отведенной ему комнате, сел на постель и принялся перебирать одну за другой все роли, которые уверенно сыграл с тех пор, как сделался профессионалом лет в двадцать с небольшим. Что же разрушило былую уверенность? Что он делает в больничной палате? Невесть откуда возникла какая-то автопародия, карикатура, непонятно на чем построенная. Он сам и есть эта автопародия. И как же это случилось? Долго готовилось исподволь и привело к упадку и коллапсу? Может, таким вот странным образом заявляет о себе старость? Внешне он все еще производил сильное впечатление. Он ставил перед собой всё те же актерские задачи, так же кропотливо, мучительно работал над ролью. Он был как никто трудолюбив, усерден и серьезен, как никто заботился о своем таланте и умел приспособиться к переменам в театре многие десятилетия. Вот так вдруг утратить в себе актера, каким был всю жизнь, — это непостижимо! Как будто разом лишили весомой сути актерского бытия: уснул, проснулся — а ничего больше нет. Способность говорить с людьми на сцене и слушать их — вот чему пришел конец, вот что пропало.
Психиатр, взявшийся его лечить, доктор Фарр, сомневался, что несчастье, обрушившееся на Экслера, и в самом деле не имело никакой причины, и дважды в неделю на сорокапятиминутных сеансах просил его анализировать обстоятельства, предшествовавшие этому, как доктор называл его, «универсальному кошмару». Тем самым он хотел сказать, что актерский провал — вышел на сцену и слова не можешь сказать, парализован ужасом от потери власти над собой — тревожит сны многих людей, а не одних только профессиональных артистов вроде Саймона Экслера. Выход на сцену и неспособность сыграть свою роль — один из самых расхожих сюжетов сновидений, которые рано или поздно предъявляет психиатру любой пациент. Как и прогулка нагишом по многолюдной улице, или провал на экзамене, к которому не готов, а еще падение со скалы и езда без тормозов по шоссе. Доктор Фарр расспрашивал Экслера о его браке, о гибели родителей, об отношениях с приемным сыном-наркоманом, о детстве и отрочестве, о начале актерской карьеры, о старшей сестре, умершей от волчанки в двадцатилетнем возрасте. Особенно подробно доктор хотел знать о неделях и месяцах, предшествовавших провалу в Кеннеди-центре, и справлялся, не припоминает ли пациент каких-либо выходящих из ряда вон событий, крупных или незначительных, случившихся в тот период. Экслер очень старался отвечать правдиво и обнаружить причину своего состояния — дабы вернуть себе былые силы, — но, по крайней мере на его взгляд, причина «универсального кошмара» никак не обнаруживалась в том, что он рассказывал сидевшему напротив отзывчивому и внимательному психиатру. И оттого кошмар становился еще кошмарнее. Тем не менее, показываясь доктору, Экслер снова с ним разговаривал. Почему бы нет? На определенной стадии страдания ты готов на все, чтобы объяснить, что же с тобой происходит, даже если знаешь, что ничего это не объяснит, что все объяснения будут ложью.
Примерно через двадцать дней пребывания в больнице он против обыкновения не проснулся часа в два-три ночи, чтобы промаяться до рассвета без сна наедине со своим ужасом, а вдруг проспал до восьми утра — довольно долго по больничным меркам. Сестре пришлось войти в комнату и разбудить его, чтобы он успел на завтрак. Пациенты обычно завтракали все вместе в столовой без четверти восемь, а потом начинался день: групповые занятия, арт-терапия, беседы с доктором Фарром, визиты к физиотерапевту, пытавшемуся облегчить постоянно мучившие его боли в спине. Каждый час бодрствования был заполнен, каждая минута расписана, чтобы больные не расходились по комнатам и не лежали там, подавленные и несчастные, на койках или не рассказывали друг дружке, сойдясь по двое или по трое, как пытались покончить жизнь самоубийством.
Несколько раз он посидел в углу общей комнаты, где собиралась небольшая компания пациентов с суицидальными наклонностями, и послушал, с каким жаром они вспоминают планы самоубийства, как сокрушенно оплакивают неудачу. Величие самоубийственного замысла и постыдность его провала владела всеми их мыслями. Их завораживала само сознание того, что люди на такое способны, что в их власти управлять своей смертью. Они говорили об этом с таким же азартом, с каким мальчишки говорят о спорте. Они вспоминали странное чувство, сродни кайфу маньяка-убийцы, какое иные из них испытывали, когда пытались убить себя.
— Тебе самой и окружающим кажется, — говорила одна молодая женщина, — что ты словно бы парализована, ни на что не годна, а между тем ты способна решиться на самое трудное, что можно совершить. Это так возбуждает. Придает сил. Вызывает эйфорию.
— Да, — вторил ей кто-то, — есть в этом некая мрачная эйфория. Твоя жизнь распадается на куски, у нее больше нет ядра. И самоубийство становится единственным, что ты контролируешь.