Пожилой мужчина, бывший школьный учитель, который пытался повеситься у себя в гараже, прочитал целую лекцию о том, что думают о самоубийстве «посторонние»:
— Все ведь хотят объяснить самоубийство. Объяснить и осудить. Оно так ужасает оставшихся жить, что им просто необходимо выработать какое-то суждение о нем. Некоторые склонны думать, что это трусость. Другие считают самоубийц преступниками, а самоубийство — преступлением против остающихся жить. Третьи видят в суициде поступок героический и свидетельство храбрости. Еще есть пуристы. Для них вопрос стоит так: оправданно или нет? Достаточно ли уважительной была причина? Психологи занимают более спокойную и беспристрастную позицию — не осуждают, но и не идеализируют. Просто пытаются исследовать и описать состояние психики суицидента в момент самоубийства.
Он скучно разрабатывал тему из вечера в вечер, как будто был не таким же страдальцем, как остальные, а приглашенным лектором, призванным осветить вопрос, постоянно занимающий мысли больных. Однажды вечером Экслер тоже подал голос, чтобы выступить, осознал он, перед самой обширной аудиторией, какую обрел после ухода со сцены.
— Самоубийство — это роль, которую вы пишете для себя, — сказал он им. — Вы осваиваете ее, вживаетесь в нее. Все очень тщательно поставлено: где вас найдут и как… — И добавил: — Но сыграть можно только один спектакль.
В таких разговорах легко и бесстыдно обнародовалось все самое интимное. Самоубийство представало великой целью, а жизнь — ненавистной повинностью. Некоторые больные знали Экслера по тем немногим фильмам, в которых он снялся, но эти люди были слишком погружены в свои трудности, чтобы уделять ему больше внимания, чем всем, кроме самих себя. А больничному персоналу хватало работы и было недосуг отвлекаться на театральную знаменитость. Его практически не узнавали в больнице, и не только другие — он сам себя не узнавал.
Когда Экслер заново открыл для себя чудо ночного сна и сестра стала будить его к завтраку, ужас начал потихоньку отступать. Первый прописанный препарат от депрессии не подошел ему, второй тоже, третий не вызвал непереносимых побочных эффектов, но приносил ли какую-то пользу, было непонятно. Экслеру не верилось, что полегчало от таблеток, или от бесед с психиатром, или от групповых занятий, или от арт-терапии, — все это казалось ему пустыми играми. Приближался день выписки, а никакой связи между болезнью и чем-то реально происходившим так и не нащупали, и это его пугало. Как он говорил доктору Фарру — и в чем потом убедил себя, добросовестно стараясь доискаться до причин во время их сеансов, — актерское дарование оставило его без всякой причины, и так же беспричинно отхлынуло, по крайней мере на время, желание покончить с собой. «Ничто не происходит по какой-то причине, — сказал он врачу. — Проигрываешь ты или выиграешь — это всего лишь каприз. Всевластие случая. Вероятность отмены, отыгрыша. Да, непредсказуемой отмены».
Ближе к концу пребывания в больнице у него появилась приятельница, и каждый вечер за ужином она заново рассказывала ему свою историю. Экслер впервые увидел ее на сеансе арт-терапии, а после они сидели друг против друга в столовой, болтали, как влюбленные на свидании или, точнее, — учитывая тридцатилетнюю разницу в возрасте — как отец и дочь, правда, речь шла опять-таки о попытках самоубийства. Они познакомились через пару дней после ее поступления в больницу — к арт-терапевту не пришел никто, кроме них двоих. Врач дала им, как малышам в детском саду, по листу белой бумаги и по коробке цветных карандашей и велела нарисовать что хочется. Он подумал, что не хватает разве что маленьких столиков и стульчиков. Чтобы порадовать доктора, они пятнадцать минут молча старательно рисовали, потом — снова ради нее — внимательно слушали, что скажет каждый из них о рисунке другого. Женщина нарисовала дом и сад, а он — себя, рисующего картинку. Когда врач спросила его, что это, он ответил:
— Портрет человека, который сломался, лег в психиатрическую больницу, ходит на арт-терапию и которого арт-терапевт попросил что-нибудь нарисовать.
— А если бы вас попросили дать этой картинке название, Саймон, как бы вы ее назвали?
— Это совсем просто: «Какого черта я здесь делаю?».
Пятеро остальных пациентов, которым прописали арт-терапию, либо валялись на койках, не способные ни на что, кроме как лежать и плакать, либо под влиянием внезапного порыва в неурочный час кинулись к кабинетам своих врачей и сидели под дверью, готовясь жаловаться на жену, мужа, ребенка, начальника, мать, отца, бойфренда, подружку — или кого там еще они больше никогда не хотели видеть; или хотели видеть только в присутствии врача, если не будет крика, насилия или угроз насилия; или хотели видеть на любых условиях и вернуть любой ценой, потому что ужасно скучают. Каждый из них сидел и ждал своей очереди, чтобы очернить отца или мать, осудить сына или дочь, принизить супруга, заклеймить, или оправдать, или пожалеть себя. Двое или трое из них, еще способные сосредоточиться — или притвориться, что способны сосредоточиться, — на чем-нибудь, кроме своих жалоб и своего горя, в ожидании приема листают «Тайм» или «Спортс илластрейтид» либо решают кроссворд, напечатанный в местной газете. Остальные напряженно и мрачно молчат и про себя проговаривают — на языке популярной психологии или грязных непристойностей, житий святых или параноидального бреда, на языке колебаний между нормой и ненормальностью, подобных траектории шарика в пинболе, — проговаривают свои роли, и каждая укладывается в одну из древних схем: инцест, предательство, несправедливость, жестокость, месть, ревность, вражда, желание, потеря, бесчестье, скорбь.
Она была миниатюрная бледная брюнетка, похожая на хрупкого, тощего, болезненного подростка, и казалась на четверть моложе своего истинного возраста. Звали ее Сибил ван Бюрен. На взгляд актера, ее тридцатипятилетнее существо не просто отказывалось быть сильным, но страшилось силы. Однако деликатность и утонченность не помешали ей по пути с арт-терапии в жилой корпус предложить ему: «Не поужинаете со мной, Саймон?» Занятно. Все же чего-то ей хотелось, и она не готова была молча задавить в себе это желание. А может быть, она жмется к нему в надежде, что между ними проскочит какая-то искра, которая и прикончит ее? Он достаточно крупный для этого — кит, способный раздавить эти жалкие останки кораблекрушения, ее существование. Даже здесь, где никакая показная стойкость, не говоря уж о браваде, без поддержки фармакопеи не может замедлить водоворот, неумолимо влекущий к воронке, — даже здесь он не утратил этой свободной, несколько самодовольной манеры держаться, манеры значительного человека, которая когда-то делала его таким интересным и необычным в роли Отелло. Так что если у нее еще и оставалась надежда затонуть, ей, возможно, следовало прислониться именно к нему. Так, по крайней мере, он подумал вначале.
— Я долго жила в напряжении. Соблюдая тысячи предосторожностей, — рассказала ему Сибил за ужином в первый же вечер. — Образцовая домохозяйка: следит за садом, шьет, может починить все что угодно да еще закатывает великолепные приемы. Спокойный, надежный, верный партнер богатого и влиятельного человека. Полная и однозначная преданность своим детям, старомодная озабоченность их воспитанием. Незаметное существование обычной смертной. Ну, пошла я как-то раз в магазин — обычная история. Никаких причин для волнений: дочь играет во дворе дома, маленький сын спит в своей кроватке, влиятельный второй муж смотрит по телевизору турнир по гольфу. Возвращаюсь домой раньше намеченного, потому что, дойдя до супермаркета, обнаруживаю, что забыла кошелек. Малыш все еще спит. По телевизору по-прежнему показывают гольф, но вот моя восьмилетняя дочь, моя маленькая Элисон, сидит на диване без трусиков, а мой богатый и влиятельный муж стоит на коленях на полу, и голова его — между ее толстеньких ножек.
— И что он там делал?
— Что мужчины там делают.
Экслер увидел, что она плачет, и промолчал.