— Ты ступай, ополоснись на дворе, — велела Федосьица, — а я встану, приберусь, дитя покормлю.
Одернув на себе под одеялом рубаху, она тоже спустила ноги на пол.
— Порты ищешь? Они вон под лавку забились!
Босой ногой она вытянула Данилкины порты и, вставая, как бы ненароком отвернулась. Эту мужскую придурь — как приставать, так прямо к глазам свое хозяйство подносить, а как утро, так и стыд на блудодея нападает! — она усвоила и не то чтобы уважала, а просто с ней считалась.
Данилка быстренько натянул порты.
Увидев, что Федосьица подходит к колыбели крестника Феденьки (разумное дитя за ночь ни разу не пискнуло!), Данилка заспешил на двор. Во-первых, была причина, а во-вторых, все мужики говорили, что после блуда следует омыть грешный уд и все, к нему прилегающее, не то и батюшка на исповеди ругаться будет.
Колодец был как раз неподалеку — на задах Федосьиного огорода, к нему можно было попасть через нарочно сделанную дыру в заборе. Ополоснуться по пояс для свежести Данилка мог и у колодца, а вот задуманное омовение совершить — так вряд ли. Час был такой, когда бабы уже затевают завтрак, девки и молодки бегут с ведрами по воду, и он вовсе не желал, чтобы все соседки им любовались.
Вовсе не подумав о том, что мужик с ведрами выглядит по-дурацки, ведь на Аргамачьих конюшнях он более трех лет только этим ремеслом и занимался, Данилка взял в сенях два деревянных ведра, коромысла же трогать не стал, коромысло — бабья утварь, и на Аргамачьих конюшнях его в заводе не было. Набрав воды, он поспешил назад, отыскал на дворе уголок, где его, казалось, ни с какой стороны не было видно, снял рубаху, приспустил порты и осуществил задуманное. Потом порты быстро вздернул, а рубахой отер мокрую грудь и лицо.
Выбравшись на свет Божий, Данилка неторопливо пошел к Федосьиному крылечку — да и встал.
Ощущение было смутным — то ли кто смотрит в спину, как раз меж лопаток, то ли нет. Малые домишки зазорных девок стояли тут вкривь и вкось, может, которая-нибудь, выбравшись спозаранку, и глядит издали — не понять! Он поворачиваться не стал, а просто ускорил шаг. И вдруг остановился-таки!
Он догадался, кто тут может глядеть на него неотрывно!
За спиной был домишко Феклицы — тот самый, в котором, как дома, распоряжалась Настасья-гудошница.
Данилка повернулся и встал, насупясь.
— Ну, вот он — я! — говорил парень всем своим видом. — Да, полюбилась мне твоя подружка! И ночь я с ней провел! Чем же ты недовольна? Нужен я тебе разве? Нет, не нужен! Так что же ты глядишь из-за синей крашенинной занавески?
И вспомнилось ему присловьице, с которым Богдан Желвак обращался к играющим коням, норовящим ухватить губами то за рукав, то за подол рубахи:
— Коли любишь — так скажись, а не любишь — отвяжись!
Постояв и не заметив ни малейшего шевеления занавески, Данилка вошел в горницу.
По летнему времени печи топились не каждый день. Лет десять назад государь издал «Наказ о градском благочинии», где и перечислялись все запреты при обращении с огнем. Если у кого была особо устроенная поварня или печь на огородах, врытая в землю и крепко защищенная от ветра, — тот по летнему времени и баловался горячей пищей. А такие, как Федосьица, стряпали у более обеспеченных подружек и с вечера запасались едой.
Возможно, те пироги с капустой и с морковкой стояли у девки уже не первый день, а, скорее всего, третий. Она выложила их на стол в красивой мисочке, прибавила еще домашних припасов — грибков-рыжиков, редьки, черного хлеба, кваса. Словом, собрала на стол достойно.
— Помолись! — велела.
И правильно сделала — коли мужик за столом, ему и молитву читать.
Перед обедом и ужином полагалось сперва читать «Отче наш», перед завтраком же хватало и более короткой молитвы.
— Очи всех на тя, Господи, уповают, — несколько смущаясь, произнес Данилка, — и Ты даеши им пищу во благовремении, отверзаеши Ты щедрую руку Твою и исполняешь всякое животно благоволения.
Посмотрел на стол и добавил, как привык перед началом всякого дела:
— Господи, благослови!
Оба сели и приступили к трапезе.
Данилка начал было жевать, да понял, что кусок в горло не лезет. Смущение владело им, что-то было не так… и ведь не шелохнулась же занавеска!..
— Иль не угодила? — спросила Федосьица. — Чем тебе мои пироги плохи?
Данилка по молодости плохо разбирался в печеве да и в девках с бабами тоже, честно говоря. Иначе он бы догадался, что Федосьица, занятая младенцем, да еще по летнему времени, вряд ли затеет печь пироги, даже ради своего ненаглядного. Скорее всего какая-то из подружек бегала на торг да оттуда по ее просьбе и принесла.
Однако нужно было ответить не слишком обидно.
— Хорошие пироги, — согласился парень. — А вот ты бы бабу испекла — цены бы тебе не было!
— Как это — бабу печь? — удивилась Федосьица. — Это что — пирог?
— Да нет… Это такая, вроде каравая, с шафраном… — затрудняясь объяснить, Данилка показал руками, как бы обведя поставленное вверх дном ведро. — У нас в Орше говорили — та баба хороша, что высока поднялась, и та высока, что из печи не лезет.
— Нет, на Москве я такого не видывала, — призналась Федосьица. — А что — пирогов у вас не едят?
— И пироги едят, и баранки. А пьют и квас, и березовицу.
— А сладкое?
Данилка задумался.
— Вот у вас кулагу только из калины варят, — сказал наконец. — А у нас кулага так уж кулага! И с земляникой, и с черникой, и с брусникой!
— Ну и что же, что только с калиной?! — возмутилась Федосьица. — Мы зато ее на ржаном солоде из ржаной муки заводим, в печке долго томим, она с кислинкой получается, и хоть от простуды, хоть от сердечной хвори, хоть от колик хороша! А ваша — еще поди знай!
— Это кулага-то — от сердечной хвори? — удивился Данилка. — Ну, ты, Федосьица, гляди, совсем заврешься!
— Это кто заврется? Это я тебе заврусь?! — Федосьица вскочила, он — тоже, девка набросилась на парня, стуча его в грудь кулачками, Данилка обхватил ее, прижал и поцеловал в губы.
Теперь он уже умел целоваться…
И от поцелуя как-то сразу на душе полегчало.
Однако его смятение во дворе было небезосновательным — Настасья-гудошница, водившая ватагу скоморохов, вынужденных порой и на большую дорогу выходить, действительно стояла у оконца Феклиного домишка и глядела на Данилку в щелочку. Словно кто дернул ее — подойди да подойди, выгляни да выгляни!
И такой силы получился взгляд, что парень обернулся…
Был он в одних портах и босой, с рубахой в руке, пушистые русые волосы стояли облачком. Спина была еще мальчишеская, прямая, не обросла бугристым мужским мясом, но плечи уже широки, и голову он нес гордо.
Обернулся — Настасья поразилась тому, как он, в сущности, некрасив, словно рожала его мать в муках, а повивальная бабка, помогая высвободиться из утробы, так личико ему свернула, что навсегда осталось набекрень.
Но сошлись черные брови и такое хмурое упрямство было во взоре — залюбовалась…
А потом повернулась к своим — к Третьяку с Филаткой Завьяловым, что с утра пораньше уже оказались в назначенном ею месте, к плясице Дуне, еще к двоим — скомороху Лучке, мастеру на ложках трещать и птиц со всякой скотиной передразнивать, да к Миньке Котову, знатному плясуну.
Был там же и Томила, стоял особо, с ним разговор был еще впереди.
— Ну, так что же потеряли, что уцелело? — спросила, вернувшись взором к ватаге, Настасья.
— Гусли я спас, — сказал Филат, — свирелки Дуня вынесла.
— Большие накры где?
— Где большие накры? — Вопрос понесся по ватаге, стали припоминать, кто их последним видел.
Пришли к тому, что это музыкальное орудие так и осталось на дворе у Белянина.
— Ну, остался ты, Филатка, совсем безоружным!
— А я потом к купцу проберусь да и унесу, — пообещал Филатка. — Ему-то они без надобности. Он-то на торгу в накры бить и народ скликать не станет!
— Главное, Настасьица, — люди целы, — успокоительно сказал Третьяк Матвеев. — И кукол я вынес, хоть сейчас готов кукольное действо показывать.