Тридцать лет назад в литературных кругах была мода на бога. Вера в него одобрялась, а журналисты применяли имя его, чтоб украсить или уравновесить фразу; потом бог сошел со сцены (как ни странно, вместе с крикетом и пивом), и явился Пан, который на газоне из сотни романов оставил отпечаток своих раздвоенных копыт, — поэтам чудилось, что в сумерки он шныряет по лондонским предместьям, а литературные дамы Суррея и Новой Англии, духовно переменчивые нимфы промышленного века, таинственным образом отдавали свою девственность в его грубые объятья. Но Пан вышел из моды и был замещен красотой. Ее стали находить во фразе, в палтусе, в собаке, в погоде, в картине, в поступке, в платье. Когорты молодых женщин, успевших написать по роману, внушающему надежды и вполне профессиональному, болтают о красоте как угодно, — походя или всерьез, углубленно или умиленно; молодые люди, какое-то время назад покинувшие Оксфорд, но витающие еще в облаках его славы и объясняющие нам в еженедельной прессе, что мы должны думать об искусстве, жизни и вселенной, влачат с завзятой небрежностью это слово по убористым своим страницам. И до крайности его истрепали. Ох, и заставили же поработать! У идеала много названий, красота — лишь одно из них. Мне кажется, сей девиз — не более чем крик отчаяния тех, кто не может приспособиться к нашему героическому веку техники, а их страсть к красоте — не что иное как сентиментальность. Пускай же новое поколение, лучше схватив пульс жизни, будет черпать вдохновение не в бегстве от действительности, а в радостном ее приятии.

Не знаю, как другие, а я вот неспособен подолгу наслаждаться красотой. В поэзии нет более фальшивого заявления, чем первая строка «Эндимиона» Китса. Как только образ красоты передался мне, внимание мое рассеивается, с недоверием слушаю я тех, кто уверяет, будто часами может быть поглощен созерцанием пейзажа в природе или на холсте. Красота — это экстаз; она проста как голод. Ведь о ней говорить нечего. Она как запах розы, который надо обонять, и все тут; оттого и скучна художественная критика, если только она не обходится без рассуждений о красоте и вообще об искусстве. Говоря о Тициановом «Положении во гроб», о картине, которая, пожалуй, обладает наивысшей в мире красотой, критик способен только дать совет пойти и посмотреть ее. Все прочие его слова будут относиться к истории, биографии и чему хотите еще. Но люди прибавляют красоте другие качества — величие, интересность, негу, любовь, потому что красота не может надолго удовлетворить их. Красота совершенна, а совершенство (такова уж человеческая природа) может привлечь лишь мимолетное внимание. Математик, который, посмотрев «Федру», спросил: «А что она доказывает?», был не так глуп, как это принято считать. Не объяснишь, чем дорический храм в Пестуме красивей кружки холодного пива, если только не привлечь соображения совершенно посторонние. Красота — тупик. Она горная вершина, ее можно достичь, но дальше пути не будет. И потому в нашу душу сильнее западает Эль Греко, чем Тициан, нестройный Шекспир — сильнее, чем безупречный Расин. О красоте написано слишком много. Потому я решился чуть-чуть добавить. Красота удовлетворяет наш эстетический инстинкт, а кому хочется удовлетворенности? Это только для тупицы слово «довольно» звучит как праздник. Давайте признаем: красота скучновата.

Конечно, сказанное критиками об Эдварде Дрифилде — белиберда. Его выдающимся качеством был не реализм, придавший мощь его творчеству, не красота, которую оно в себе несет, и не достоверные портреты мореходов, и не поэтичные описания прибрежных болот, штормов и штилей, уютных деревушек; все дело в его долголетии. Преклонение перед преклонным возрастом — одно из самых удивительных свойств человечества, и, пожалуй, можно смело заявить: ни в одной другой стране оно не развито так, как у нас. Трепет и любовь, с которыми иные нации относятся к старости, зачастую платоничны: у нас же они конкретны. Только англичанин может пойти в Ковент-гарден слушать престарелую безголосую примадонну. Только англичанин купит билет на выступление одряхлевшего и еле передвигающего ноги танцовщика и будет обмениваться с соседом восторженными репликами: «Представьте, сэр, ему куда больше шестидесяти!» Но артисты — юнцы по сравнению с политиками и писателями, и зачастую думаешь: герой-любовник должен быть предельно незлобив, дабы стерпеть необходимость сойти со сцены в возрасте семидесяти лет, когда художник слова или политический деятель пребывают в зените. Начавший в сорок лет заниматься политикой становится государственным деятелем к семидесяти. В этом возрасте, когда человек слишком уж стар, чтоб работать чиновником, садовником или участковым судьей, он созревает для управления страной. Не стоит удивляться, подмечая, что издавна старшие втолковывают молодым, будто обладают большей мудростью, а пока младшие осознают, какая это чепуха, то сами уже не молоды, и им на руку перенять опыт предшественников; кроме того, потершись в обществе политических деятелей и умея делать выводы, неизбежно заключишь: для управления страной требуется совсем немного ума. Но меня долго занимало, почему надо тем больше уважать писателя, чем старше он становится. Некогда я полагал, что писателей, на протяжении лет двадцати не печатающих ничего примечательного, хвалят в основном молодые люди, которым нечего уже бояться конкуренции с этой стороны и смело можно превозносить достоинства старших собратьев: хорошо известно, похвала тому, чье соперничество вам не грозит — один из лучших способов ставить палки в колеса своему настоящему сопернику. Но это низменный взгляд на человеческую натуру, и я отнюдь не желаю подставлять себя под обвинение в дешевом цинизме. По зрелом размышлении, я пришел к выводу, что истинная причина вселенской овации, скрашивающей закат дней писателя, зажившегося на свете, состоит в том, что интеллигентные люди старше тридцати лет ничего не читают. Время идет, и они переносят на прочитанные некогда книги свои светлые воспоминания о собственной молодости и с каждым годом ценят того автора все выше. Он ведь должен расти, держаться в центре внимания. Ему нельзя и подумать, что достаточно написать пару шедевров: как бы не так — надо возвести под ними пьедестал из сорока или пятидесяти томов какого угодно качества. Это требует времени. И продукция должна быть такова, что если не покоришь читателя обаянием, то подавишь весом.

И если, как я думаю, долголетие есть гений, то немногим в наше время удалось насладиться им в такой степени, как Эдварду Дрифилду. Когда он ходил в молодых, то есть был лет шестидесяти с хвостиком, то не пользовался особым вниманием, и его положение в мире словесности было не более чем приметным. Авторитетные ценители хвалили его, но сдержанно; младшие относились к нему несерьезно. За ним признавали талант, но никому в голову не приходило, что он станет одним из столпов английской литературы. Он справил свое семидесятилетие; в литературном мире началось волнение, подобное зыби в восточных морях перед надвигающимся тайфуном, и становилось все более очевидным, что рядом с нами столько лет живет видный писатель, а мы о том и не подозреваем. В библиотеках набросились на книги Дрифилда, в Блумсбери, Челси и других местах скопления литераторов застрочили перья, из-под которых вышли сотни восхвалений, исследований, очерков и трудов, коротких и популярных или длинных и сложных, о его романах. Сами же романы переиздавались в полных собраниях сочинений, выходили тома избранного — по шиллингу три с половиной пенса, по пять шиллингов или по гинее. Его стиль анализировался, философия — изучалась, приемы — анатомировались. В семьдесят пять лет Эдвард Дрифилд стал общепризнанным гением. В восемьдесят — патриархом английской литературы. Это положение он удержал до конца своих дней.

Теперь мы оглядываемся по сторонам и с печалью думаем, что некому занять его место. Кое-кто из тех, кому исполнилось семьдесят, восседают на виду и явно не отказались бы заполнить вакантную нишу. Но им заведомо чего-то не хватает.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: