— Но как же выяснилось про Дрифилдов?
— Ну вроде так. У них служила девушка, и они отпустили ее ночевать к матери, но сказали, чтоб утром к восьми пришла назад. Вернулась она, а войти не может. Стучит, звонит — никто не отворяет. Она к соседке, спрашивает — как быть, та говорит — надо бы в полицию обратиться. Привели сержанта, он стучит, звонит, но и ему не отворяют. Спрашивает он девушку — уплочено ли ей? Нет, она говорит, уже за три месяца. А он тогда говорит, — точные его слова, — от долгов они смылись, вот что сделали. А как в дом попали, видят: всю одежду увезли до последней тряпки, и книги, их у Дрифилда, сказывают, невесть сколько было.
— И с тех пор ничего о них не слышно?
— Ну не совсем. Где-то через неделю девушка та получила из Лондона письмо, открывает, а письма там и нет, только почтовый перевод, как раз сколько за три месяца ей причиталось. И я тебе скажу, оно по-честному — не бросить бедную девушку на бобах.
На меня эти факты подействовали намного сильнее, чем на Мэри-Энн. Я был юноша крайне респектабельный. Читатель не мог не заметить, что я принимал условности своего сословия точно законы природы, и хоть по книгам несметные долги представлялись мне романтикой, а кредиторы и ростовщики вжились в мои фантазии, я все-таки считал низким и мелочным не платить по счетам лавочников. Было конфузно, когда в моем присутствии обсуждались Дрифилды, если же их называли моими друзьями, я говорил: «Ах, оставьте, я их едва знал». Если же спрашивали: «Но ведь они были самого простецкого пошиба?» — я отвечал: «Что ж, в конце концов, это не Версаль, они ведь ничего особенного из себя не воображали». Бедный мистер Галовей был изрядно расстроен.
— Конечно, я не считал их состоятельными, — говорил он мне, — но думал, что на жизнь у них хватает. Дом был так мило обставлен, и пианино новое. Мне и в голову не приходило, что за все это не уплачено. Они ни в чем себя не ограничивали. Что мне обидно, так это обман. Сколько раз я у них бывал, думал, что им приятен. Всегда хорошо принимали. Вы не поверите, но, когда в последний раз мы прощались, миссис Дрифилд звала приходить на следующий день и Дрифилд сказал: «К чаю будут пончики». А все вещи уже уложили и в тот же вечер отбыли в Лондон последним поездом.
— А что рассказывает Лорд Джордж?
— Правду говоря, я теперь воздерживаюсь от встреч с ним. Впредь мне наука — поговорка про то, с кем поведешься; она теперь крепко засела у меня в голове.
Я точно так же думал относительно Лорда Джорджа и тоже побаивался. Если взбредет ему в голову рассказать кому-то, что на рождестве я бывал у Дрифилдов почти каждый день, и это дойдет до дяди, жди нагоняя. Дядя станет корить меня за обман, скрытность, непослушание, недостойное джентльмена поведение, а возразить будет нечего. Я достаточно знал дядю и не надеялся, что он это так оставит и не будет из года в год напоминать о моем прегрешении. Оттого я тоже был рад не встречаться с Лордом Джорджем. Но однажды столкнулся с ним лицом к лицу на главной улице.
— Привет, юноша! — громко обратился он ко мне в особенно неприятной форме. — Опять каникулы, видать.
— Вам видать совершенно верно, — отвечал я, стараясь быть пронзительно саркастичным.
Он, увы, лишь покатился со смеху.
— Такой острый, гляди, сам обрежешься, — сказал он добродушно. — Ну, так нам с тобой не видать вроде бы виста. Знай теперь, что такое жить не по средствам. Всегда говорю своим мальчишкам: имей фунт и трать девятнадцать шиллингов с половиной — будешь богачом. Станешь тратить двадцать плюс шесть пенсов — ты нищий. Пенс, парень, он фунт бережет.
И хоть говорил он в таком тоне, но без неприязни, а с усмешкой, словно в глубине души плевал на эти восхитительные сентенции.
— Говорят, вы помогли им удрать? — промолвил я.
— Кто, я? — На лице его отразилось крайнее удивление, хотя в глазах сверкнуло веселое лукавство. — Да когда услыхал я, что Дрифилды смылись, у меня ноги подкосились: они мне за уголь должны шесть фунтов семнадцать шиллингов с половиной. Все мы в накладе, даже бедняга Галовей, которому так и не досталось пончиков к чаю.
Никогда Лорд Джордж не казался мне столь противным. Хотелось произнести что-нибудь решительное и разящее, но я не придумал ничего и сказал лишь, что мне пора. Еле кивнув, я его покинул.
Глава одиннадцатая
Вот так в ожидании Олроя Кира ворошил я прошлое и усмехнулся, сопоставив тогдашнее неблаговидное исчезновение Эдварда Дрифилда с его идеальной респектабельностью в последние годы. Может, как раз из-за того, что во времена моей юности окружающие столь низко ценили его как писателя, я так и не заметил за ним выдающихся достоинств, признанных высшими авторитетами критики. Его язык долго считали плохим, и вправду казалось — писал он тупым огрызком карандаша; стиль был деланый и представлял собой несуразную смесь классического с уличным, а диалоги ничем не напоминали что-либо способное исторгнуться из человеческих уст. К концу карьеры, когда он диктовал свои книги, стиль приобрел разговорную легкость, стал плавным и прозрачным; затем критики вернулись к его предыдущим романам и обнаружили в их слоге нервную и терпкую выразительность, которая удивительно точно соответствовала изображаемому. Взлет Дрифилда пришелся на пору общего увлечения цветистыми вставками, и во все антологии английской прозы попали пейзажные зарисовки из его произведений прославленные описания моря, весны в кентских лесах и сумерек в устье Темзы. И следовало бы терзаться тем, что я не могу читать их без натуги.
Во времена моей молодости, хоть книги Дрифилда не пользовались особым спросом, а частью не были дозволены для библиотек, восторгаться им считалось признаком культурности. Его считали завзятым реалистом. Он был хорошей палкой для побиения филистеров. Кто-то по счастливому вдохновению сообразил назвать его моряков и крестьян шекспировскими; передовые ценители, завидя друг друга, издавали восклицания восторга по поводу острого и сочного юмора его простолюдинов. А такой товар Эдвард Дрифилд поставлял в неограниченном количестве. У меня у самого душа уходила в пятки, когда он вел меня в кубрик парусного судна или к трактирной стойке, дабы окунуть в добрый десяток страниц колоритных суждений о жизни, нравах и бессмертии. Должен, однако, добавить, что шекспировские шуты всегда казались мне скучны, а их бесчисленные потомки — просто невыносимы.
Дрифилд по-настоящему силен в описании тех слоев общества, которые хорошо знал — фермеров и батраков, лавочников и трактирщиков, шкиперов, старпомов, коков и бравых матросов. Когда же он переходит к персонажам более высокого социального положения, то, думается, самые доброжелательные поклонники не могут не почувствовать неловкости: его истые джентльмены так невероятно истовы, а высокородные леди — так добры, чисты и благостны, что не удивляешься, если они выражают себя только в величественных словоизвержениях. Женщины у него едва ли походят на реальных. Тут снова следует добавить: это мое личное мнение; подавляющее большинство читателей и самые видные критики согласны в том, что это обаятельнейшие типы английских женщин, возвышенные, утонченные, одухотворенные, — их часто сравнивают с героинями Шекспира. Конечно, мы знаем, что у женщин случаются запоры, но представлять их в литературе напрочь лишенными заднего прохода кажется мне поистине верхом галантности. Меня удивляет, что самим женщинам нравится именно такая трактовка.
Критика может привлечь общее внимание к самому заурядному сочинителю, публика может потерять голову от полной бездари, но в обоих случаях это ненадолго; ни одному писателю, будь он лишен ощутимого дарования, не под силу приковывать к себе читательский интерес так долго, как Эдвард Дрифилд. Избранные гнушаются популярности и даже склонны видеть в ней свидетельство посредственности, однако они забывают: потомки выбирают не из неизвестных писателей той или иной эпохи, а из тех, кто приобрел известность. Если случится, что какой-то шедевр, заслуживающий бессмертия, с самого своего рождения выпадет из внимания критики, потомки о нем не услышат; может статься, потомки забракуют все нынешнее, но если сохранят что-то — выберут из бестселлеров. Так или иначе, Эдвард Дрифилд по-прежнему на виду. Его романы нагоняют на меня скуку; по-моему, они затянуты. Мелодраматические приключения, введенные им для того, чтобы подразжечь интерес вялого читателя, оставляют меня холодным; но действительно, он умел быть искренним. В его лучших книгах чувствуешь биение жизни и нельзя не ощутить загадочную личность автора. Первое время его хвалили или ругали за реализм (соответственно склонностям критиков), превознося за правдивость или упрекая за грубость. Но реализм перестал вызывать споры, и теперь посетитель библиотеки запросто преодолевает страницы, перед которыми страсть как робело предыдущее поколение. Просвещенный читатель сих страниц должен помнить большую статью в литературном приложении «Таймс», появившуюся сразу после смерти Дрифилда. Обильно цитируя романы Эдварда Дрифилда, автор статьи сложил поистине гимн красоте. Все читавшие наверняка подпали под обаяние этих плавных фраз, напоминающих торжественную прозу Джереми Тейлора, смиренных и благочестивых, глубоко пережитых, короче говоря, в меру цветистых и без женоподобия сладостных. Да, вот образчик красоты. А если и возразят, что Эдвард Дрифилд не был чужд юмора и несколько острот не повредили бы хвалебной статье, то можно ответить: это как-никак надгробная речь. И к тому же общеизвестно, что Красота не слишком благосклонна к робким заигрываниям Юмора. При встрече со мной Рой Кир сказал о Дрифилде, что, при всех возможных недостатках, их искупает пронизывающая его страницы красота. Теперь, вспоминая нашу беседу, я думаю, что как раз это замечание сильней всего меня обозлило.