Я представил ее белое тело с такою молочной кожей в объятиях жирного старикана, чьи отвислые губы целуют ее. И тогда я понял: догадки, которым я отказывался верить, правильны; значит, если она шла обедать с Квентином Фордом, или с Гарри Ретфордом, или с Лайонелом Хильером, то была потом с ними в постели точно как со мной. Я не мог открыть рот, зная: если заговорю, то оскорблю ее. Я испытывал скорее не ревность, а унижение, поняв, как она водила меня за нос. Я призвал всю свою силу воли, чтобы с губ не сорвался язвительный укор.
Из ресторана мы пошли в театр. Я, не в силах следить за спектаклем, ощущал на руке касания нежной соболиной пелерины и смотрел, как пальцы Рози поглаживают муфту. Я бы еще снес мысль о других, но Джек Куйпер ужасал. Как она могла? Было невыносимо сознавать себя бедным. Мечталось иметь в достатке денег, чтоб сказать ей: отошли тому типу его звериные шкуры, я дам тебе взамен другие, лучше. Наконец она обратила внимание, что я не проронил ни слова.
— Ты все молчишь сегодня.
— Разве?
— Ты, может, плохо себя чувствуешь?
— Отнюдь.
Она искоса поглядела на меня. Я не видел ее глаз, но знал, что в них светится так хорошо мне знакомая, по-детски озорная улыбка. Рози ничего не прибавила. После спектакля мы, поскольку шел дождь, наняли экипаж; я назвал ее адрес на Лимпус-род. Она молчала, пока не доехали до Викториа-стрит, и тут сказала:
— А ты не хочешь, чтоб я к тебе пошла?
— Как скажешь.
Она приподняла шторку и назвала вознице мой адрес. Потом взяла мою руку и сжала ее, но я остался недвижим и глядел в окошко сердито и надуто. Доехав на Винсент-стрит, вывел ее из кэба и молча проводил в дом. Снял шляпу и пальто. Рози сбросила пелерину и муфту на диван.
— Что ты дуешься? — спросила она, подойдя ко мне.
— Я не дуюсь, — сказал я, отводя глаза.
Она обхватила руками мое лицо.
— Разве можно так глупить? С чего тебе злиться, если Джек Куйпер дарит мне меховую пелерину? Тебе ж такое не поднять?
— Конечно…
— И Теду не купить. И не надейся, чтоб я отказалась от меховой пелерины за двести шестьдесят фунтов. Мне всю жизнь хотелось меховую пелерину. А для Джека это пустяк.
— А ты не надейся, чтоб я поверил, будто он преподнес ее тебе из одной дружбы.
— А он мог и так. Все одно, он опять в Амстердаме и не известно когда вернется.
— Он и не единственный, к тому же.
Теперь я взглянул на Рози, и в глазах моих были злость, боль и обида; она улыбнулась мне своей прекрасной улыбкой, милую мягкость которой я и не знаю как описать; голос был бесконечно нежен:
— О, милый, зачем тебе в голову лезут какие-то другие? Что ты теряешь? Разве тебе со мной не хорошо? Ты разве не рад быть со мной?
— Бесконечно.
— Ну вот. И глупо дуться и ревновать. Почему не радоваться тому, что есть? Наслаждайся, пока можно. Слушай, через сто лет все мы помрем, и какое тогда все это будет иметь значение? Пока получается, пусть нам будет хорошо.
Она обняла меня за шею и прижалась своими губами к моим. Я забыл о своей обиде. Я думал только о ее красоте и завораживающей нежности.
— Ты уж принимай меня, какая я есть, — шепнула она.
— Ладно, — ответил я.
Глава восемнадцатая
Все это время я, можно сказать, и не видал Дрифилда. Целые дни он был занят редакторскими делами, а вечерами писал. Он, естественно, присутствовал на каждой субботе, любезный, занятный и ироничный, бывал вроде рад встретить меня и перекинуться парой слов о каком-нибудь пустяке, но в основном, понятное дело, уделял внимание гостям постарше и позначительней. Притом я все более замечал в нем некоторую замкнутость; это был уже не тот разудалый и простецкий приятель, каким я знал его в Блэкстебле. Возможно, только при моей повышенной чувствительности мог я обнаружить незримый барьер меж ним и теми, с кем он веселился и шутил. Словно он жил в мире воображения, отводившем на задний план мир будничный. Теперь Дрифилда приглашали иногда держать речь на официальном обеде. Он вступил в литературный клуб. Стал знаться со многими людьми вне узкого круга, в который попал в силу своих профессиональных занятий, и все чаще бывал зван на ленч и на чай дамами, любившими окружать себя видными писателями. Рози тоже получала приглашение, но редко куда ходила; по ее словам, эти приемы были ей ни к чему, да и видеть, мол, там хотят не ее, а только Теда. Думается, она смущалась и чувствовала себя не в своей тарелке. Да и хозяйки, пожалуй, не раз давали ей понять, как нелегко смириться с тем, что ее тоже надо приглашать; и, пригласив из вежливости, словно не замечали, ибо вежливость им вообще-то претила.
Вот именно тогда Эдвард Дрифилд и опубликовал «Чашу жизни». Не мое дело заниматься разбором его произведений, за последнее время о них написано столько, что аппетит любого рядового читателя может быть удовлетворен. Но «Чаша жизни» — это, позволю себе сказать, хоть не самая популярная и не самая знаменитая его книга, зато, убежден, самая интересная. В ней есть холодная безжалостность, которая звучит оригинальной нотой среди сплошной сентиментальности английской прозы. Это книга освежающая и пряная. Она, наподобие кислого яблока, оставляет оскомину, но есть в ней легкий горьковато-сладкий привкус, от которого становится очень приятно во рту. Из всех книг Дрифилда одна она такова, что мне бы хотелось самому написать ее. Страшную и душераздирающую, безо всяких сантиментов и слезливости, сцену смерти ребенка и следующий за ней любопытный эпизод нелегко забыть каждому, кто их прочел.
Как раз это место вызвало неожиданно бурю, разразившуюся над головой бедняги Дрифилда. В первые дни после появления «Чаши жизни» казалось, что ее встретят, как и остальные его романы, то есть появятся подробные рецензии, одобряющие произведения в целом и указывающие на отдельные недостатки, а спрос на книгу будет недурной, но скромный. Рози рассказывала мне, что он рассчитывал получить фунтов триста и снять на лето дом где-нибудь на реке. Первые два-три отзыва были расплывчатые; затем в одной из утренних газет появилась разносная статья на целый подвал. Роман оценивался как беспардонно грубый, непристойный, а издателям досталось за то, что они предложили публике такую книгу. В статье рисовались бедственные картины разлагающего воздействия, которое «Чаша жизни» должна оказать на молодежь Англии. Книгу оценили, как оскорбление всему женскому полу. Рецензент восставал против самой возможности того, чтобы такое произведение попало в руки неопытных юношей и чистых девушек. Другие газеты поддержали приговор. Самые глупые требовали запрещения книги, другие мрачно задавались вопросом, не тот ли здесь случай, когда насущно вмешательство прокурора. Осуждение стало всеобщим; если тот или иной писатель, привыкший к более реалистическому складу континентальной прозы, отваживался утверждать, что это лучшее из написанного Дрифилдом, то таких и слушать не желали, трактуя искреннюю убежденность как низменное желание подыграть галерке. Книгу не допустили в библиотеки, и хозяева железнодорожных киосков отказались пускать ее в продажу.
Все это, конечно, было очень неприятно Эдварду Дрифилду, но держался он с философским спокойствием.
— Говорят: это неправда, — пожимая плечами, улыбался он. — А это правда. И пошли они ко всем чертям.
В этих невзгодах его поддержала верность друзей. Восхищение «Чашей жизни» стало признаком эстетической проницательности; возмущение ею было равноценно признанию в собственном филистерстве. Миссис Бартон Трэфорд без колебаний заявляла, что это шедевр, и (хотя момент был не очень подходящим для статьи Бартона в «Квотерли») ее вера в будущность Эдварда Дрифилда осталась непоколебленной. Странно (и поучительно) читать сегодня книгу, породившую такой шум: в ней нет ни единого слова, от коего покраснеет последний скромник, ни единого эпизода, способного вызвать хоть тень смущения у нынешнего читателя романов.
Глава девятнадцатая
Полгода спустя, когда стихли страсти вокруг «Чащи жизни» и Дрифилд уже принялся за роман, вышедший потом под названием «По делам их», я, ставший на четвертом курсе ассистентом в стационаре, перед обходом палат поджидал, как положено, в вестибюле хирурга и заглянул мимоходом на полку для почты, — не знавшие домашнего адреса писали мне иногда на больницу. С удивлением обнаружил я на полке телеграмму следующего содержания: «Прошу непременно быть у меня сегодня в пять часов по важному делу. Изабел Трэфорд».