— А у вас нет вашей фотографии в студенческие годы?
Он издевается над отцом, — подумала Мадо. Лансье обрадовался, как ребенок; он притащил целую пачку фотографий; с них глядел вдохновенный юнец, закутанный в плащ и снятый на фоне какой-то руины. Сергей невольно взглянул на хозяина. Лансье улыбнулся:
— Нет, не похож. Тридцать лет — это не шутка.
В начале обеда Лансье с опаской поглядывал на бледного, молчаливого Нивеля. Но пулярка действительно удалась, и, сопровождаемая старым бургундским, она сделала свое: Нивель оживился, порозовел. Лансье с удовлетворением прислушивался к нестройному шуму, который бывает в конце удавшихся обедов.
Говорил Нивель:
— Искусство живет исключительностью событий, образов, чувств. Если я чувствую то, что чувствуют миллионы других, это прежде всего неинтересно.
— По-моему, в искусстве не должно быть ничего исключительного, — возразил Роже Самба. — Кажется, Флобер собирался написать роман, где ничего не происходит. Жаль, что не написал. Боннар пишет беседку, Марке — речку с пескарями, Утрилло — уличку предместья. А вот в Швейцарии художнику нечего делать — глетчеры не для искусства. Ваши «исключительные чувства» — это те же Альпы. Если человечество когда-нибудь поумнеет, оно перестанет интересоваться исключениями. Возьмите газеты — о чем они пишут? Скандалы, убийства. Теперь какой-то Гитлер, исключительный психопат. А куда интереснее, что зацвели глицинии, что моя молочница Люси вышла замуж, что есть молоко, поля, Ренуар…
— В таком случае, вам должно нравиться советское общество, там ведь не может быть ничего исключительного. Для коллектива гений — это недопустимая опечатка. А корректоры у них образцовые…
Вмешался Лежан:
— Вы слишком доверяете упрощенным формулам, господин Нивель. Возьмите Германию. Там культ Ницше. А если разглядеть их «горные вершины»? Где они? Стадо баранов — и только. Вас отпугивает слово «коллектив»? Я в России не был, но я убежден, что коллективу нужны настоящие люди, а не нули.
— Коллектив — это стриженый газон. Красиво, но однообразно. Все выдающееся уравнивается. Флобер, о котором говорил господин Самба, хотел писать об обычном, но писал он необычно. А в Советской России пишут об обычном обычно. Там нет и не может быть ни Флобера, ни хотя бы четверти Флобера. Вы скажете…
— Я скажу прежде всего, что во Франции теперь нет и восьмушки Флобера.
— Да, но Франция; по вашим словам, гниет, а Россия в полном цветении.
— Когда дерево цветет, на нем еще нет плодов.
— Боюсь, что плоды есть, только скверные, дички. Может быть, я неправ. Если наш русский гость меня поправит, я буду рад признать свою ошибку.
Нивель сказал это чрезмерно учтиво, едва скрывая насмешку. Сергей, однако, сохранил спокойствие.
— Я в этом профан. Вы — люди искусства, а я инженер. Как господин Лансье. Только стихов я никогда не писал… Может быть, вы правы, говоря, что мы еще не потрясаем мир искусством. Времени у нас не было… Потрясаем мы другим — тем, что существуем. Вы ведь не спорите об английском искусстве или о немецком, спорите о нашем, и мне кажется, что вы спорите не об искусстве, а о нашем существовании. Я здесь часто замечаю, что люди, и умные люди, не выражают своих чувств, а повторяют заученные фразы — культура цитат. Вам это может показаться смешным, но у нас есть Джульетты, только они не умеют сказать про свою любовь. Судите сами, что лучше — когда у настоящей Джульетты нет слов или когда бесчувственная тень повторяет монологи из старой трагедии?
Мадо приподняла свои тонкие брови, громко сказала:
— Нам остается преклониться перед немыми Джульеттами и отложить искусство до тридцатого века.
— Погоди, Мадо, — Лансье забеспокоился, — почему ты так говоришь? Русские показали, что они умеют очень быстро строить…
Профессор Дюма поддержал:
— И не только строить. Я встречал молодых людей из России. Это дети крестьян. Может быть, они и не умеют писать, как наш друг Нивель, но думать они умеют. Они умеют…
Его перебила красивая болезненная женщина, которая до этой минуты не произнесла ни одного слова.
— Они умеют умирать. Я это видела…
— Где?
— В Испании.
На минуту все замолкли. Потом Нивель сказал:
— Умирать умеют и французы. Господин Лансье может это подтвердить — он помнит Верден.
— Нельзя жить историей, — возразил Лежан. — Я вам скажу самое горькое: иногда мне кажется, что французы разучились умирать. Не хотят ничем пожертвовать, боятся потерять покой. Я вспоминаю вечер, когда сообщили о Мюнхене. Это ликование…
Нивель встал, скомкал салфетку.
— Я не люблю демагогии. Только трусы или идиоты могли тогда радоваться. Мюнхен был величайшей трагедией. Но если бы у власти были коммунисты, они сделали бы то же самое. Вы думаете, что русские будут воевать? Демагогия! Да они и не могут — никто еще не останавливал листовками танков. Большевики отдадут Гитлеру половину России, лишь бы спастись…
Лансье видел, как рухнуло спокойствие. Все кричали, никто не слушал собеседника, не слушали и хозяина, пытавшегося умерить страсти. Но когда заговорил Сергей, спорщики притихли.
— Воевать никому не хочется. Разве что немцам… Но это вы напрасно сказали, господин Нивель… Может быть, я не знаю искусства, народ свой я знаю. У нас люди не сдадутся. Если на нас нападут, будем воевать, и так воевать, что подумать страшно…
Он отошел в сторону, стал у окна. Дождь не утихал. Гости перебрались в гостиную; там Лансье удалось переменить тему разговора, и до Сергея донеслось: «у Жироду блистательный диалог…»
Мадо подошла к Сергею, тихо спросила:
— Вы думаете о вашей стране?
— Нет, сейчас я думал о другом. Я недавно читал историю Византии. Знаете, чем были заняты византийцы, когда турки подошли к городу? Они спорили, какая колесница победит на состязании — красная или синяя.
— Что вам наша судьба?..
— У нас общий враг. И потом… — Помолчав, Сергей добавил: — Я здесь недавно, но я полюбил Париж…
Она была растрогана, ей хотелось взять за руку этого человека, сказать ему, что есть и здесь настоящие люди, что не нужно ее судить по злым и глупым словам, что ей очень грустно, еще немного — и она расплачется… Но вместо этого она холодно сказала:
— Вас ждут в гостиной, кофе подали туда.
В это время лакей доложил:
— Господин Гастон Руа.
Лансье скрыл от жены, что пригласил в «Корбей» человека, о котором неустанно думал: боялся посвятить Марселину в свои неурядицы. А ему хотелось проверить, какое впечатление произведет на друзей предполагаемый совладелец «Рош-энэ». Неприязнь к Руа выразилась в том, что позвал он его после обеда — «на чашку кофе».
В гостиную вошел невысокий человек с коротко подстриженными и бледными, как бы выцветшими усиками; аккуратно зачесанная прядь волос не могла скрыть плеши. Лансье начал представлять вновь пришедшего; когда очередь дошла до Анны Рот, она сказала:
— Я знакома с господином Руа.
Гость как будто не расслышал этих достаточно громко казанных слов и назвал себя. Он отпустил неудачный комплимент Мадо, попробовал заговорить о Морисе Шевалье, потом о финансовой политике, но никто его не поддержал. В разговоре начали проступать те паузы, которые показывают, что время расходиться; и Гастон Руа едва успел выпить чашечку кофе, как поднялся Самба; его примеру скоро последовали другие.
Дюма ушел с Лежаном. Сергей предложил госпоже Рот отвезти ее домой. Последним простился Гастон Руа. Когда он ушел, Лансье почувствовал облегчение. Но Луи, сам того не зная, расстроил отца:
— Русский мне понравился, я ведь еще не видел живого большевика. В политике я ничего не смыслю, но, видно, они покрепче наших радикалов. А этот Руа — отчаянный пошляк. Откуда ты его выкопал?
Лансье поразило, что Луи задал ему вопрос, который давно его преследует — действительно, откуда взялся этот Руа?.. Он проворчал:
— У меня с ним деловые отношения, это — «Агентство экономической информации»…