Они вышли вместе. Вечер был холодным, ветер прорвался в Москву, он дул как-то внезапно, порывами, дул в ярости, будто хотел опрокинуть деревья, задуть фонари. Сергей вспомнил — буря… И новое чувство он испытал: жалость, жалость к мирным будням, к теплым пятнам еще светящихся окон, а больше всего к Вале, которая доверчиво держалась за его руку. Заслонить, не дать в обиду, спасти!..
10
Морис Лансье очень изменился, сгорбился, полысел. Когда его спрашивали, как здоровье, отвечал: «Спасибо, тяну…» Он долго колебался — возвращаться ли в Париж? Он не любил немцев, и было обидно на старости лет жить по указке чужих, к тому же грубых людей. Однако безделье, которое он так ценил в счастливые времена, теперь его тяготило — с утра до ночи он вспоминал Марселину.
Берти приехал из Парижа, рассказал, что немцы ведут себя корректно, жизнь мало-помалу входит в колею. Берти удалось спасти «Корбей» от реквизиции. С «Рош-энэ» — трудности, немцы придираются к происхождению Альпера. Но если Лансье приедет, он сможет рассеять все недоразумения.
Лансье обрадовался: судьба освобождала его от выбора. Он сказал Мадо:
— Делать нечего — Берти нас увозит в Париж.
Увидев в ста шагах от «Корбей» немецкую надпись «Казино для офицеров», Лансье горько вздохнул: «Мама умерла во-время»… Может быть, бросить все, уехать в Лион или в Марсель? Там по крайней мере нет немцев… Но он вспомнил города, переполненные беженцами, загаженные гостиницы, длинные дни без дела. Зачем бессмысленно фрондировать? Даже герой Вердена поехал в Монтуар, чтобы договориться с Гитлером. Ничего не поделаешь — мы проиграли войну. Теперь немцы воюют не с нами, а с англичанами. Мы ни при чем… Чем англичане лучше немцев? Хотели потопить наш флот… Господа-эмигранты защищают не нас, а своих новых хозяев. Мой завод будет кормить французов. Да, судари, французские рабочие не понимают ваших призывов к саботажу! Для вас главное политика, опять политика, вечно политика. А у рабочего дети, они хотят есть… Произнося про себя эти филиппики, Лансье думал о Луи. Мальчишка, куда он уехал? Им руководили благородные побуждения — начитался стихов. Романтика… Таким сыном можно гордиться… Но что он понимает в политике? Другие произносят речи, получают ордена, зарабатывают деньги, а мальчика убьют… Глупая и преступная авантюра! Ясно, что победят немцы. Нельзя связать судьбу Франции с развалинами Лондона.
Вернувшись из комендатуры, Лансье сказал дочери:
— Конечно, я предпочел бы, чтобы они убрались во-свояси, но нужно быть справедливым — они вежливы и превосходно разбираются в наших делах. Как только я назвал свое имя, они начали говорить о «Рош-энэ». Обещают содействие… Жаль, что у нас не было таких энергичных и живых людей.
Лансье начал работать. По вечерам он перебирал табакерки или книги, порой собирал друзей. Ему хотелось воскресить прежнюю жизнь, но во всем был горький привкус. Лансье казалось, что рабочие глядят на него неприязненно; один как-то сказал: «Значит, служим Гитлеру…» Лансье вспылил: «Начитались листовок. Мне наплевать на политику. Я служу Франции». Рабочий усмехнулся: «Да я пошутил…» И это показалось Лансье самым обидным: боятся, не доверяют… В «Корбей» любая мелочь напоминала о Марселине. Не радовали Лансье и друзья — все разговаривали вяло, нехотя. Изредка кто-нибудь спрашивал, скоро ли немцы высадятся в Англии, и так как люди, даже в тесном кругу, соблюдали осторожность, нельзя было понять, мечтает ли задавший вопрос о победе Германии или хочет ее поражения. «Стихи Поля Валери прекрасны, но в них холодок», — говорил Лансье; никто не возражал; разговор быстро сползал на другие, более низменные темы — о родственниках, которые присылают из Нормандии восхитительное масло, о какой-то Тони, способной раздобыть кило натурального кофе. Ни миниатюры, ни выцветшие фотографии не могли оживить Лансье; он вдруг откладывал любимую безделку и протяжно зевал. До чего неинтересно!.. А ведь прежде он этим жил…
Гордость «Корбей», суданского козла, съели. Лансье хотел превратить это печальное событие в праздник, он собрал старых друзей и приготовил сверхпикантный соус, способный придать старому козлу вкус нежнейшего барашка. Пришли Самба, Нивель, доктор Морило, Дюма. Увидев профессора, Лансье обрадовался — ведь Дюма стал отшельником, говорил: «Не выхожу — все улицы ими провоняли…» Лео не пришел, хотя Лансье его позвал. Когда при Лансье заговаривали об его бывшем компаньоне, он вспыхивал: «Это ужасно!..» За что страдает Лео? Немцы толковые люди, у них передовая наука, но в этом пункте они сумасшедшие… Почему они привязались именно к евреям? Нет, лучше об этом не думать. А Дюма, как нарочно, спросил:
— Альпер придет?
— Можете поверить — я его звал. Но он предпочитает одиночество.
— Хорошо делает, — прорычал Дюма. — Меньше подлецов видит.
Нивель, желая разрядить атмосферу, сказал что-то о величии анахоретов. Молча съели суданского козла. Лансье попытался заговорить о музыке. Нивель ответил: «Что касается Вагнера…» Дюма встал, выбил на ковер пепел из трубки и сказал:
— Покушали, потолковали, можно по домам… Знаешь, Морис, все это смахивает на пародию…
Такой пародийной жизнью жил город. Выходили газеты с прежними названиями — «Пари суар», «Пти паризьен», «Матэн», в них мелькали хорошо знакомые подписи. Еще недавно эти газеты обличали немцев, теперь они прославляли Гитлера. Никого это не удивляло. Перестали удивлять и элегантные парижанки, которые прогуливались по Елисейским полям с немецкими офицерами. Работали на немцев, продавали немцам, покупали у немцев. Актеры, выходя на аплодисменты, поворачивались к ложе, где сидел немецкий генерал. Ширке, вернувшись в Париж как победитель, скромно заявил: «Мы ничего не хотим навязывать, мы будем вдохновлять…» И в светских салонах начали говорить о расовой чистоте, о возвращении к здоровым сельским нравам, осуждали свободомыслие, погубившее Францию, прославляли духовную иерархию и суровое воспитание. Были открыты и театры, и ателье мод, и банки, и дома терпимости; не было только той воли, которая придает разрозненным сокращениям мышц единство жизни. Подделка никого не обманывала. Замысловатые прически должны были заменить новые платья, но по-модному причесанные красотки выглядели печально — их лица выдавали тоску, лишения, страх. Разговоры о театральной премьере или о вернисаже неожиданно прерывались восклицанием:
— Роже достал литр прованского масла!..
Немцы старались быть изысканными, уступали в метро место дамам, говорили «пожалуйста», «простите», «спасибо». Арестовывали только по ночам; и ночью люди прислушивались к гудкам машин, к шагам на лестнице.
Писатели, чьи книги красовались в витринах книжных лавок, возмущались француженками, которые стали любовницами немцев. А проститутки брезгливо отворачивались, проходя мимо книжных магазинов. Где-то в подполье смелые собирались, тискали на самодельных ротаторах крохотные листовки, звали к борьбе, к подвигам, к жертвам; но их было мало, и человеческие слова терялись среди шопота, шушукания, гогота, топота. Люди презирали друг друга, и пуще голода презрение к себе сосало сердце Парижа.
Лансье, наконец-то, решился поговорить с Лео о ликвидации деловых взаимоотношений. Берти спас «Рош-энэ». Будь другое время, Лансье смог бы компенсировать совладельца. Сейчас это слишком трудно… Лансье говорил себе: конечно, это не очень красиво с моей стороны, но другого выхода нет… Почему я должен ради Лео ограбить Мадо?..
Лансье давно не был у своего друга. Наверно, Лео мрачнее ночи… Все будет, как на похоронах… А Лео встретил его веселым криком:
— Эге, полысел! Ты знаешь, на кого ты теперь похож? На римского сенатора.
Леонтина была бледная, худая, она никак не могла поправиться после смерти ребенка. А Лео не унывал — что-то выпиливал, поливал цветы, насвистывал. Лансье начал издалека — о безумии немецких постановлений. У дружбы свои права… Но приходится жить… Мадо… Лео его прервал: