Я слушал его, соглашался, но мыслил тогда иначе. Я видел царицу Савскую, которая его боготворила. Не сумасшедшую, не пьяную, женщину в полном здравии и в своем уме. Судя по всему, она бы обеспечила ему безбедную жизнь, оберегала, охраняла бы его, да разве не приятно просто общаться с такой. Для писателя должно быть, даже полезно, мог бы образ потом слепить, да в свое произведение и засунуть. Или по центральным улицам пройтись, взявшись за руки. Не говоря уже про все остальное. Нет. Я просто отказывался его понимать, считал его, прежде всего, дураком, а во-вторых, как ни совестно в этом признаться, импотентом. А как же еще, дорогие мои, я мог объяснить себе этот отказ? Как мог расценить такое поведение? Только так. Испугался оказаться несостоятельным в самый ответственный момент. А опозорившись, конечно, стал бы комплексовать, и уж тогда точно не написал бы ни строчки. Такой трухой я был тогда набит, ручаюсь, что Леонид с Толей думали примерно так же.
Шли мы в тот день от ограды Домжура молча, о «царице» не говорили. Замечательно то, что и в последствии своими впечатлениями не делились, настолько поразила, ослепила она нас всех. Я бы решил, что это одному только мне пригрезилось, но из того, что на курсе слышны были разговоры о «фее-волшебнице», понял, что это не так.
Тарас мне потом сознался, что и до этого случая его всячески соблазняли прелестницы, но это был как бы внеочередной, внеплановый соблазн. И, после того, как он устоял, ему невидимые стражи раскрыли двери к новым знаниям.
2
Говорили и спорили с Тарасом обо всем. Запретных тем не было.
– Вот ты, Тарас, все время говоришь, что был грешником, негодяем, но по тебе этого не скажешь. Рассказал бы что-нибудь из своей грешной жизни, – попросил Калещука Леонид
Тарас с легкостью на это согласился.
– Помню, встретил я своего сокурсника, – начал он, – вместе в институте учились. Я тогда жил, как Епифан, герой известной песни Высоцкого, «меры в женщинах и пиве он не знал и не хотел», был развратным и бесчестным, а сокурсник, наоборот, был очень порядочным, чем более всего меня и раздражал. В основном, я злился на него из-за того, что семьянином он был примерным. Не верил я тогда в институт брака, в крепкую семью, не желал верить. И что же я задумал? Я под предлогом нашей встречи хорошенько его напоил и повел в общежитие второго медицинского. Пообещал, что ночевать непременно пойдем ко мне, но так как ноги уже не слушались, я ему сказал, что заночуем в общежитии, но без девиц. А это все одно, что дома. И, конечно, обманул. Там было как раз две комнаты и две девицы. Завел музыку, устроил танцы, бутылочку крутили, целовались. В конце концов я с одной из девиц удалился в другую комнату. Прошла ночь, утром я проснулся от громкого плача. Вбежал в ту комнату, где оставил друга и вижу такую картину. Спит голая медичка, а на краю кровати, уже одетый, сидит мой сокурсник и, закрыв лицо руками, навзрыд плачет. Картина была страшная. На меня его слезы так подействовали, что я даже сразу и не сообразил, из-за чего он, собственно, так расстроился. Но вскоре догадался, понял. Он плакал оттого, что провел ночь в одной постели с голой женщиной. Возможно, ничего у него с ней и не было, я специально не уточнял. Он плакал, понимая, что не может от жены сокрыть этот факт. А жена его очень любила, она, конечно, и поймет и простит, но при этом будет сильно страдать, и той счастливой, безоблачной семейной жизни, которая у них была, уже не будет. Не будет никогда. Вот, все это понимая, он и убивался. И, знаете, как мне было жутко на него смотреть. Ведь я осознавал, что творец всего этого горя – я и только я. Я ему завидовал, я зло в своем сердце имел на него и вот, своего добился, но отчего-то радости не испытал. С тех пор я и стал задумываться над тем, зачем живет человек на земле, откуда в нем такая потребность делать зло. Тогда же решил. Что буду стараться никому зла не делать. И до сих пор очень жалею о том, что все это тогда затеял. Мысленно прощения прошу.
– Почему мысленно?
– А я с тех пор с ним так и не виделся. Не знаю, чем у него там с женой закончилось. Очень хочется, чтобы все было хорошо.
– Ну, так не пойдет, – капризно начал Леонид. – Ты все с моралью, а это противно. Расскажи такой гадкий случай из своей жизни, чтобы без всякой морали, где ты подлец, и все. Расскажи, а иначе я не успокоюсь, буду все думать, что ты безгрешный, буду злиться и, в конце концов возненавижу тебя.
И Тарас стал рассказывать другую историю. Он был очень добр и все наши прихоти, как просьбы малых детей, старался исполнять.
– Помню, возвращался поздно вечером домой и вижу, впереди стоят братья Байковы. Четыре брата, трое старших – близнецы и с ними младший, мой сверстник, Генка. Близнецы были очень похожи, но легко различались по количеству выбитых передних зубов. У Николая не было трех, у Сергея – двух, у Славки – одного. Стоят они на большой дороге, как три разбойника, а между ними, как собачонка на задних лапках, Генка крутится. Хуже всех был. Сам хилый, тщедушный, соплей перешибешь, а попробуй, тронь. Развращен был безнаказанностью.
Вот, шагаю я по дороге и слышу, как братья между собой совещаются, что-то замышляют. А смысл их совещания такой – кого первого поймают на дороге, тому бока и намнут. Слышу я эти слова, и как-то сами собой ноги мои укорачивают шаг, а затем и вовсе остановились. Присел я и стал шнурки развязывать, язычки на ботинках поправлять и затем шнурки снова завязывать. Мимо меня, обгоняя, прошел мужичок и прямо к ним. Остановили, слышу, говорят ему слова соболезнования: «Ну, что же ты, отец? Сам виноват».
– А что с ними потом стало? – влез опять Леонид.
– Что-что? Намяли дядьке бока и успокоились.
– Нет, я не про тот вечер, а вообще?
– Близнецов в тюрьму посадили, а Генка в пруду утонул, или утопили. Я их видел потом, после тюрьмы. Повзрослели, остепенились, вся дурь из головы повыветрилась. Вставили зубы, стали отцами семейств.
Тарас был для всех для нас лидером, авторитетом и, конечно, не в последнюю очередь из-за того, что когда-то жил блудно. Без этой темной странички в его биографии, мы бы его не уважали. Я всегда с недоверием относился к тем святым, что не изведав пучин адовых, с рождения и до смерти все возносились и возносились духом ввысь. Ближе были те, что поначалу грешили. Эти были понятнее. Быть может, все это оттого, что самому хотелось грешить, но в планах на будущее я имел твердое желание встать на путь исправления.
Тараса, к слову сказать, любили не только мы, его любили все. Главное, с ним никто никогда не ругался. Он отлично знал людей, был сердцеведом и умел найти выход из любой, казалось бы, безвыходной ситуации. Он, конечно, находился на более высокой ступени развития, и все мы это ощущали.
Свои произведения он писал подолгу. Я бы даже сказал, необъяснимо долго. К тридцати годам у него было написано всего три повести. И это при том, что по собственному его же уверению, писать он начал с двадцати четырех лет и писал почти что каждую ночь.
Мы, конечно, ему мешали, засиживались, отнимали у него драгоценное время. Впрочем, сам он говорил, а я ему верю, что не только мешали, но и в чем-то помогали. Он даже более обнадеживающую фразу сказал: «Ровно на столько, на сколько вы мне мешаете, ровно на столько же и помогаете».
Писал он по ночам, при этом пил много чая, крепкого и сладкого. Утром ложился спать. Мы приходили к нему только тогда, когда он просыпался. С утра пораньше, или днем никогда не наведывались. Повести его, конечно, прочитали.
– Твои создания слишком целомудренны, а потому фальшивы, – говорил Леонид. – В них не хватает откровенных сцен, доходящих до цинизма. Если бы ты умел сочетать одно и другое, может быть, и получилось бы что-то замечательное. А так – трава, бесцветный силос, корм для овечек и козочек.
Слушая Леонида, я ловил себя на мысли, что мне очень нравятся повести Калещука, и нравятся именно за то, за что Леонид их ругал, – за их целомудрие. А еще и за то, что он без напряжения, без натяжек, просто и доходчиво рассказывал в них о самом главном, – о любви, о дружбе, о верности и чести. Об этом искренно никто не мог написать, а ему удавалось. И это было просто настоящее чудо.