лишь чистый лист для нового письма.

Пусть светел день и утончён фарфор –

она ведёт неслышный разговор,

и ты опять от всех отстранена.

Природа пустоты не терпит дна,

поэтому расти тебе, расти,

пока достанет силы и пути.

А после?

После вышагнет, и всё,

но если кто упавшую спасёт,

то будешь жить, вернее, измерять

глухой остаток и, за пядью пядь,

всё глубже сочетаться с тишиной,

не тяготясь предъявленной ценой.

Ты всё-таки постигнешь тишину

Ты можешь заблуждаться, что дано,

и льстить себе, что одарённей многих,

и, в тоннах плевел изыскав зерно,

на краткий миг грешно равняться с Богом.

И свет иной, являемый во тьме

бессонной, злой, от звёзд уставшей ночи,

гордыней полнясь, хоронить в письме,

и заблуждаться вновь, и лжепророчить.

Тяжка тебе молчания печать,

несчастная, ушибленная словом,

поэтому и тщишься прозревать,

не видя в исступлении кондовом –

вступив со словом не в одну войну,

открыв и свет побед, и темь агоний,

ты всё-таки постигнешь тишину

и примешь эти ватные ладони.

И вот когда, к доверчивому рту…

Многое может случиться меж чашей вина и устами.

                                 Аристотель

…И вот когда, к доверчивому рту

не донеся ни чаши, ни соблазна,

открыто примешь взглядом пустоту,

которая всегда многообразна,

и в этот раз пришла почти своим,

к отраве бесталанных пантомим

за много лет игры уже иммунным;

так вот, тогда и только лишь тогда

за немотой проступит простота,

и речь пробьётся – чистая вода,

заполнив смыслом давние лакуны.

Ну, а пока незрел ответный взгляд,

и пустота, смотрящая назад

и сквозь тебя, касается бокала

и льёт в ладонь стекла созревший яд –

молчи, молчи.

Пожалуйста, молчи.

Во что бы ты себя ни облекала,

для слова абсолютных величин

всё это мало значит, очень мало.

Немногое, что истинно – твоё

Немногое, что истинно – твоё,

но этого немногого довольно,

чтоб свет был светом…

Тонкое литьё ограды парка,

запах влажной хвои,

дорожки, занесённые песком,

и жёлуди, набрякшие томленьем;

кот, дышащий пушистым животом;

скамеечные волглые колени;

прописанные бледно облака,

прозрачный холодок седьмого неба;

и четвертинка мятого листка,

и буквами удержанная небыль;

и "сад камней",

и бледно-жёлтый мох,

и вечер, наливающийся синью;

и сын, в глазах которого ты – бог,

верней, богиня.

Кисть воскового винограда, веранда, сонная цикада

Кисть воскового винограда,

листва, сгоревшая до срока,

и заплутавшая цикада,

в иссохшем горле водостока

с утра тоскующая робко,

но восходящая крещендо

к полудню, солнцу, злому зною;

паучий бег,

мурашья тропка

и мотылёк на абажуре,

единодушие момента,

который мир в миниатюре,

придуманы отнюдь не мною,

но мне подарены на время.

Плоть Евина, Адамье семя

давно научено страдать,

но добиваться,

но бороться,

и, постигая боль, опять

крест принимать первопроходца,

но как же трудно умирать,

пусть даже ты один из многих.

Мы неразбуженные боги,

и вознесенье не про нас,

но нам – секунды звездопада,

кисть воскового винограда,

веранда, сонная цикада,

остывший чай, вечерний час…

Приметы новой осени просты

Приметы новой осени просты,

из года в год – навязчивей оскомы.

Лёт паутин, костры и едкий дым

сто лет знакомы.

Дни августа не нами сочтены,

и календарь бесстрастней ассасина,

но в этом нет ни горя, ни вины,

а есть трясина

тоски сезонной, стыни, мокрых ног.

Но пропасть вечеров в уюте дома

какой ни есть, а всё-таки манок –

пока не сломан.

Напрасно недозрелый листопад

укрыл следы и маленькую площадь:

ведь осень, словно Урсула, слепа –

идёт наощупь.

Ночь глубока, но снова не до сна.

И, как ладошка клёна, смерть красна,

а на миру всё так же одиноко:

двор спит в осаде облачного фронта,

каштан шумит,

Хосе Аркадио бубнит

прозрения забытого пророка,

и льются бесконечные дожди

на мой Макондо.

Это, наверное, возрастное

Это, наверное, возрастное –

время, на самообман скупое.

Парк одинокий, сухая хвоя…

Пошлый рекламный сор –

тот, на который нас бес рыбалит.

Больше не манят иные дали,

роль чудотворца снесу едва ли,

скучно с недавних пор.

Просто живу – на таблетках неба.

Веришь, на днях прописал плацебо

док, что анфас так похож на Феба,

в профиль же – чистый чёрт.

Вот и смотрю, как плывут столетья.

Над паутиной электросети

снова бесчинствует дерзкий ветер,

неприручённый норд.

Сказки закончились.

Здравствуй, зрелость.

Я к тебе, милая, притерпелась

и принимаю твою дебелость,

сухость и склочный нрав.

Кто я?

Мурашка под божьей дланью…

Видишь, над лиственной жухлой стланью

дикой, сторожкой, несмертной ланью

время летит стремглав?

Сидеть на берегу реки

Сидеть на берегу реки

и наблюдать, как всё проходит:

и неуместные стишки,

и суетливый пароходик,

бегущий в сумрачную хмарь,

и дань осоке –

киноварь

в случайно вспыхнувшем порезе;

и гордость,

и остатки спеси,

и слов остатки…

Тишина, и гладь речная,

и до дна в ней только небо.

Облака несут себя издалека,

холодной важностью дождя

полны, как отроки печалью,

и хочется понять…

Хотя… момент прозрения нечаян.

Отдать течению реки

и смуту,

и глухую боль,

и впрок припрятанный обол,

и тяжесть скомканной строки,

давно идущей не от сердца.

Вдруг ярко вспомнить старый дом,

скрипучий пол и темень в сенцах,

пять лет, налитость синяка,

и сад, и свет большого солнца,

и мир на вырост, а потом…

… Закрыть глаза и ждать, пока

нос челнока песка коснётся.

Не трепыхайся, бела рыба

Плывёшь в нутре большого джипа,

считаешь, мир на блюдце дан.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: