Посмотрел, верно, кто-то сурочным глазом

в час недобрый, в несветлый сон.

Верно, Никта, рожая шестого сына,

не сдержала глухой укор –

вот и воет в три глотки дурная псина,

и течению вперекор

загребают вёсла, взрывая воды.

Но срастается ткань воды,

и плывёшь сквозь сумрак, давя зевоту,

тонкой плёнкой от пустоты

сохраняемый, словно дано сгодиться

для чего-нибудь там ещё…

… Вдруг прозришь – ладошка её, как птица,

согревает его плечо.

Это плата, смертный…

Да, только смертный открывается для любви.

Но всё гуще сумрак, и небо меркнет –

так плыви же, Харон, плыви…

Хоть мысью растекись по древу

Хоть мысью растекись по древу –

не генерируется мысль.

Воздав сполна взрывному гневу,

дыши спокойно и учись

не принимать,

не открываться,

не ждать,

не верить,

не любить.

Ищи с упорством рудознатца

тот грот, где вьёт тугую нить

от всех укрытая богиня

из не умеющих стареть,

чей взгляд исполнен тёмной стыни,

чьи руки угощали смерть

вином второго урожая

давно отпущенных времён.

Иди туда, себе чужая,

в её серебряный хитон

уткнись лицом – и встанет время,

и в долгой паузе поймёшь:

вы обе полнились не теми,

вы обе умножали ложь.

Пусть вьётся нить,

плетётся слово,

и пахнет горькое вино

щемящей терпкостью фруктовой –

здесь всё прошло и всё равно.

Есть только небо,

только море,

и остывающий песок,

впитавший тысячи историй,

и грот,

и руки Калипсо…

Прибережное

Он повторяет: "Не пей из Стикса", –

и погружает весло во мрак,

которым сам же давно проникся,

как олеином – седой скорняк.

Текут слова его, распадаясь

на капли ртути и скрытый смысл,

и добавляют тумана в завесь,

и тает, тает зелёный мыс

ничьей надежды.

Темнеет берег, такой далёкий,

такой чужой,

что и Харон-то в него не верит,

пока не ступит больной ногой

на вязкий, жирный, густой суглинок,

и, подскользнувшись, наморщит лоб –

да, вечным тоже нужны починки,

но не нужны им ни трон, ни гроб.

Он говорит мне, и я киваю

в ответ послушно: да-да, не пью.

Простоволосая и босая,

всегда живущая на краю,

я тоже вечна, я тоже стыла,

и мне знакомы огонь и медь,

и уводящая даль обрыва.

Я справедлива, я…

Просто Смерть.

Вода стекает с продрогших пальцев,

Харон смеётся, целуя их.

Далёкий берег ждёт постояльцев,

но мы всё ближе, и вечер тих…

Гордиево

Гордий, безвестный крестьянин, нежданный царь,

Тюхе была ли особо к тебе благосклонна,

но не успело горячее солнце уйти за склоны,

жизнь для тебя изменилась, как мой словарь

в четверти этой возможного года иной судьбы.

В новых словах моих много узлов, но нити

этих узлов ждут не пальцев – меча.

В изменённом виде

суть постигается трудно.

(И тех глубин лучше не знать бы,

да сетовать не пристало –

если зовёшь ты бездну, то точно в срок

бездна тебя заполнит, ничей мирок,

словно усталость смертная – Буцефала,

съевшего зубы за долгий свой конский век).

Что же, фригиец, вяжи прехитрейший узел,

тором венчай совместимость ярма и дышла –

если рука со сталью всегда союзна,

меч македонца стоит, а притча – смысла.

Слушай цикаду, звенящую в левом ухе,

смейся над будущим, маленький человек –

мифы порой состоят из капризов Тюхе

и принесённых в жертву пустых телег.

Сивилла баб'Маня

Сивилла баб'Маня, кустистой взмахнув метлой,

как всякое утро последние лет полста,

прочертит дорогу – иди, мол, себе, не стой,

бескрылая птаха, небесная сирота.

Сивилла баб'Маня, к прозреньям давно остыв,

пьёт вечером водку, а утром – брусничный чай,

и заступом после отчаянно колет льды,

и сыплет песок, и беззвучна её печаль

по тем временам, где великий жестокий бог

входил в её грудь, занимая собой объём

потребного воздуха, – и обрывался слог

размеренной речи воплем…

Инвентарём

заведует тихий пьяница, старый Пан,

и топает баба Маня просить скребок.

Пан мутен и скорбен, как грязный его стакан,

два дня принимающий только лишь кипяток.

Усталая гарпия кильку подаст к столу,

сивилла баб'Маня поставит в ответ бутыль…

Я так их люблю, что они всё ещё живут,

от белых печатей не превращаясь в пыль.

И если когда-нибудь, дверь оттолкнув, войду

и к скудному ужину зрелый добавлю плод –

пусть будет он просто яблоком…

Только тут

меня-то никто не помнит – сиречь, не ждёт.

КОРНИ И ПЛОДЫ

Без рубрики

Первооткрывательское

Хлеба насущные цвели,

в тон василькам носились платья.

Год первый вышивался гладью,

и утро с запахом оладий

влекло меня на край земли.

Да, край земли тогда был близко,

но тесен был манежный плен –

хоть я до маминых колен

и доросла, до перемен

не доросла ещё Ириска.

Что ж, в утешители призвав

нос целлулоидного зайца –

а чем в манеже утешаться? –

точила зуб на домочадцев

и думала, как мир неправ.

Ведь я тогда постичь могла

закон земного притяженья –

и был разломанным печеньем

пол заманежья сплошь усеян,

но вновь сердитая метла

внеся по-быстрому поправки,

сметала начисто мой труд.

Я поняла потом – не ждут

моих открытий.

Мир зануд – "сиди в манеже

и не мамкай!"

Но время шло, и я росла,

учась по ходу притворяться –

хоть тяжек груз цивилизаций,

но детству свойственно смеяться –

и, в общем, выросла мила.

А вскоре тягостный манеж

преодолён был между делом.

Мир показался твёрдым телу,

но тело оказалось смелым,

и не подавлен был мятеж.

Я помню этот сладкий миг

прорыва за черту запрета –

потом ни поцелуй брюнета,

ни дым от первой сигареты

того триумфа не затмил.

Там за порог звала судьба,

дышало небо васильково,

мне, низвергающей основы,

мир открывался гранью новой,

и спели жёлтые хлеба…

Нам всем, зашедшим далеко


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: