Всех нас, зашедших далеко

за край мифического счастья,

вскормили тёплым молоком

с добавкой нежного участья.

И были мы тогда малы,

носили майки и колготки,

ломали механизм юлы,

лупили в днище сковородки.

Мир был огромен и открыт,

и для познания доступен,

и не был вычерпан лимит

чудес и макаронин в супе,

а гормональный дикий шквал

дремал тихонечко под спудом,

и ты в семь вечера зевал,

и я спала лохматым чудом.

А нынче – что-то не до сна,

гнетёт избыток кофеина.

Моя волшебная страна,

ты вечно пролетаешь мимо,

и мне, ушедшей далеко

за призраком пустой надежды,

сейчас не видно маяков –

хотя их не было и прежде.

Нам всем, потерянным в себе,

уже не светит, и не греет

алмазный блеск седьмых небес

под песни ветреных апрелей.

Корми синиц, синицы суть зимы

Корми синиц, синицы – суть зимы.

Конечно, сцену делают детали,

но снегири давным-давно пропали,

и некому их вспомнить, горемык.

А я, представь, всё помню, как вчера:

мой третий год, и хрусткий снег, и санки,

и злой мороз, и мама спозаранку

меня везёт, а времена утрат

так далеки, что кажется – не тронут,

пройдут по краю, мимо, стороной…

Сижу, мотаю круглой головой:

платок, две шапки…

Тощие вороны в борьбе за корку;

полутьма и свет –

в ряду фонарном прочерки морзянки,

а рукавички так пропахли манкой,

что хочется не есть её вовек.

И тяготит утерянный совочек –

а без совочка как, скажи, зимой?

Но вспыхнут вдруг, не виданные мной,

в рябинных пальцах алые комочки.

И я в порыве: "Ма-маа! Пасматли!

А это кто?" – и сердце бьётся шало.

И смотрит мама, после, одеяло

поправив: "Вот смешная… Снегири…"

И ясень в дедовом дворе

И ясень в дедовом дворе,

и муравейник суетливый,

и паданцы под старой сливой,

и август в дождевом ведре,

настоянный на спелых звёздах;

и липовый тягучий воздух;

и колосок незрелой ржи,

засушенный в пространствах книги;

и подкрыльцовые ежи –

несуетливы, темнолики;

и песни, свитые дроздом,

и яблоневый сад,

и дом,

и полумрак пустых сеней,

и страх,

и бег густых теней,

и взгляд взыскательный с икон,

и вздох лампадного огня –

всего лишь миг, минутный сон

того, кто сроду отрешён,

того, кто выдумал меня

на склоне дня…

Муравьиное

Наш мир был юн и жесток – мы были юны и жестоки,

на лекциях ты рисовал тела обнажённых дев,

а я на песке вела замки, мосты, дороги,

и в жерле львиного зева жил муравьиный лев.

Он пожирал живьём зашедших за край букашек,

а я всерьёз опасалась, что лев очень много ест,

но взгляд фасеточных глаз надменен был и вальяжен,

и я покорно несла по жизни свой тяжкий крест.

Мой жертвенный коробок был ужасом мух наполнен.

Я жрица была, он – бог, дарующий в жвалах смерть.

Нуждался ли он во мне?

                                    Вопрос, безусловно, спорный,

но стоит ли смысл искать, когда тебе только шесть?

Я поклонялась тогда прозрачным ячейкам крыльев,

и сердце срывалось вниз, когда прикасалась к ним,

и я умащала их отборной цветочной пылью,

и бог принимал мой дар, воистину терпелив.

А в мире, таком большом, мололись зерно и будни,

в набросках корявых "ню" читалась в грядущем я.

Но ты-то пока не знал – свободен ещё и блуден,

а мне муравьиный лев был центром всего бытия.

Я выросла, ты созрел, пришёл к пониманью сути,

а я приняла давно, что каждый из нас – термит.

   … С учётом моих заслуг и скормленных мушьих судеб,

когда забредём за край – как думаешь, пощадит?

Когда мне было четыре года

Когда мне было четыре года,

и в непочатых краях восходов

таились залежи сладких яблок,

весь мир казался мне пирогом.

И я порхала над сочной коркой

в любимой желтой своей футболке –

той самой, где апельсинил зяблик –

таким доверчивым мотыльком,

что враз тянулись сердца и руки.

И ловко было мне в тёплом круге

сопеть задумчиво, засыпая,

и думать завтрашний мятный день.

Но мята кончилась в одночасье,

случилась школа – пора ненастий,

где мне сказали: "Уже большая",

и горб рюкзачный навьючил тень.

А после было совсем несладко:

устои, рамки, звонки, порядки,

ребро линейки по чутким пальцам

и шаг до сушащей нелюбви.

Учили много – вранью и фальши,

от веры ясной всё дальше, дальше

вели дороги трамвайных "зайцев",

которых принято не ловить.

И позже были опять уроки –

у школы жизни свои "потоки",

и лжепророки, и их ладони,

такие твёрдые – по лицу.

Но я не сбилась и кем-то стала:

рот жёсткой скобкой, глаза из стали,

есть место в общей большой колонне,

что продвигается по кольцу.

Здесь мир подогнан, здесь мир отлажен,

и предсказуем, и ласков даже –

пока ты движешься по уставу

и знаешь точно, где твой шесток.

Но, несмотря на чужие годы,

во мне зачем-то любовь восходит,

и я в колючих и сорных травах

скрываю робкий её росток…

Предшколярское

Псы приходили на порог,

ловили мух, зевая громко,

и лучшая из ста дорог

стелилась жёлто камнеломкой.

И дни текли, как водопад,

и груши падали на землю.

Шёл август маршем на закат,

по ходу обрывая стебли

беспечных сарафанных дней.

… Стотонно надвигалась школа.

Рабов рюкзачных сентябрей

толкали в строй по протоколу:

фальшиво-астровый букет –

зачатки звёзд, пленённых нагло,

подъём в шесть тридцать,

липкий свет,

"линейка" и дурак-сосед

с упорством рыжего онагра.

Но это после… А тогда

трава дышала росным утром,

и плоть стрижиного гнезда

грустила о сиюминутном:

росли птенцы и рвались вон.

Листки с календаря слетели,

и мир, что бременем гружён,

вдруг наступил на самом деле.

Но псы ступали на порог,

но травы принимали росы,

и я в трезвонящий звонок

вошла, не чувствуя угрозы…

Обонятельное


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: