— …Фонтэн-Милон, Мотт-Ашар, Амбриер, Лувэн, Морьер, Ласузский замок в Нанте, потом — владения Краонэ, Лазульт, Энгранд, Сенеше, прочие замки, мелкие, но весьма доходные поместья, ибо стояли они на плодородных землях, как, к примеру, дивный Шантосе.
И еще говорил дед: «Пока ты только вассал бретонских герцогов, зато в Анжу быть тебе самым богатым и могущественным после французских принцев!..» О, брат Жувенель, ведь мне в ту пору было только одиннадцать. А льстивые речи способны повлиять и на любого зрелого человека.
— Может быть.
— Почуяв, что слова его на меня подействовали, дед, однако, не остановился на этом. Он вдруг начал сокрушаться о том, что я-де все время один да один и то и дело хоронюсь за юбку Гийометты. И тогда он сказал, что отныне у меня должен быть «свой замок с вассалами», как у настоящего сира и барона. В тот же вечер он велел отписать вассалам своим, у которых были сыновья, мои одногодки… И вот в назначенный день те явились вместе с чадами в Шантосе, несколько обрадованные столь нежданному счастью и гордые тем, что им было выказано такое высокое благоволение. Мне же было велено отобрать из всех мальчиков товарищей, чтобы мы могли вместе играть. Расставание с сыновьями многих матерей ввергло в слезы. Но, странное дело, материнские слезы отчего-то совсем не потрясли меня, а напротив, пробудили непонятное сладостное волнение.
— Не корите себя за это. Волнение ваше было невинным.
— Нет, святой отец!.. Но вот матери выплакали свое, волнующее чувство меня покинуло, и я выбрал себе троих товарищей. Но один мальчик, не считаясь с моей волей, не слушая моих слов про платья и подарки, что я ему обещал, разрыдался особенно горько. Я до того смутился и растерялся, что в недоумении застыл на месте, а дед решил, будто я таким образом выражаю свое недовольство…
Прошло время. Жизнь моя стала веселой. Дворы и закоулки Шантосейского замка наполнились радостными, задорными криками и песнями. Мы играли или просто гуляли, упражнялись на мечах или мчались на охоту, и так каждый Божий день. Я ни в чем не знал отказа: стоило мне только чего-нибудь пожелать, как желание мое сей же миг удовлетворялось; что бы ни говорил я, слова мои тотчас встречали всеобщее одобрение. Все, что радовало меня, доставляло радость и сиру Жану. Он был доволен мной: ведь мало-помалу я становился таким, каким ему хотелось. Стоило наставникам бросить мне упрек, пускай даже самый невинный, или намекнуть, что я что-то сделал не так, дед гнал их прочь, осыпая вслед насмешками и угрозами. Одним словом, я ощущал себя вольным, как ветер, и пользовался полной безнаказанностью…
Жиль умолкает. Взгляд его становится отсутствующим, устремляется в пространство. Брат Жувенель внимательно наблюдает за узником. Он не перестает удивляться ему и силится угадать, что же происходит в темной, непостижимой душе Жиля, отчего то и дело меняются выражение его лица, голос и поведение. Мало-помалу монах проникает в бездонную глубину его сложной, двойственной натуры — ему удалось влезть в кожу Жиля, ту самую, что была на нем в пору его юности, а вжиться в чужое обличие, разумеется, по силам далеко не всякому. Он уже не страшится Жиля, хотя прекрасно понимает: то, что ему предстоит еще услышать, лежит за всеми мыслимыми пределами здравого смысла и даже больше того — жестокости. Вместе с тем, однако, святой отец чувствует, как по телу его разливается благодатное тепло братского сострадания. «О, нет, — думает он, — коли человек, каким бы коварным злодеем он ни был, начинает вспоминать переживания детства, значит, он еще не потерян. Стало быть, в нем еще теплится искорка добродетели!» И при этой мысли радость наполняет сердце монаха, озаряя лик его надеждой.
— А сейчас я собираюсь поведать о вещах постыдных, — заявляет Жиль, понизив голос. — Однажды мой любимый паж — я не стану называть его имени, ибо ныне оно пользуется всеобщим уважением — читал мне книгу про рыцарей. Внезапно его красота, дышавшее свежестью лицо, длинные ресницы, алые уста очаровали меня, поразили до глубины души. Я сделал ему подарок — за доставленное удовольствие. Мальчик обнял меня. И, когда уста наши слились в поцелуе, я вдруг ощутил некое трепетное чувство — оно показалось мне совершенно естественным…
Гийометта:
— Жилю не было еще и четырнадцати, когда он едва не пропал, и все из-за меня. Был у него паж, любимец, и я не раз замечала, что они бросали игры, сотоварищей своих и куда-то исчезали вдвоем. Я не раз видела пажа этого в покоях Жиля и все думала — наболтались, небось, за ночь-то, да так и заснули в обнимку, как невинные агнцы. Однако ж поутру глаза у них обоих были припухшие, воспаленные, да и вели они себя как-то чудно, тогда я и поняла — что-то тут не то. И вот я принялась подсматривать за ними, следить за каждым шагом: считала — таков мой долг, потому как я выполняю волю покойного сира Ги де Лаваля.
Ждать пришлось недолго. В башне, что стояла ближе всех к Ларонскому озерцу, в самом подвале, были две крохотные каморки. Там-то я их и застала, Жиля вместе с пажом, — ну как тут было не осерчать: они были чуть ли не в чем мать родила. Я отвесила им обоим по оплеухе, подобрала юбки — и прямиком к старику Краону. Тот все выслушал да как расхохочется — мне ничего не оставалось, как убраться восвояси.
Но вот один раз прибегает ко мне сержант, из стражников, и бряк — сир Жиль, мол, оседлал своего конька и сломя голову помчался в лес; а после — каковы-де будут приказания. Узнав про такое, старик Краон сделался белее савана. Хвать меня за горло да как заорет: «Натешилась, блудница поганая, поди, до смерти застращала мальца! Ежели с ним что случится, не миновать шее твоей веревки!» Потом он отпустил меня, а сам, точно ком, скатился по лестнице и кликнул людей, чтоб те коней седлали. А меня в награду за старания велел бросить в подземелье… Ах, за жизнь свою я тогда не дала бы и ломаного гроша! Еще раз говорю вам, кумушки, старик — вот кто стал причиной всех бед, он-то и испортил невинного мальчонку своими греховными речами: ведь он баловал его по-всякому, учил ненавидеть всех и вся, без разбору, — и деревенских мужиков, и челядь…
До восхода луны Краоновы люди собрали целую свору — лучших охотничьих псов да ищеек. Потом кинулись будить доезжачего — еле-еле добудились: он, видать, набрался в стельку и валялся бесчувственный, как чурбан. Вся эта орава возвратилась чуть свет — без Жиля. Кто-то из солдат тихонько спустился ко мне в подземелье и предупредил: «Готовься, бедная Гийометта. Старик уже послал за тобой. Он зол как тысяча чертей!» Поутру меня привели к сиру де Краону, и тут на тебе, затрубил рог — на откидном мосту объявился Жиль. Шел он медленно-медленно и прямиком ко мне — просить прощения. Я и простила его.
— Похоже на правду, — молвит одна из старушек. — Ты же была им все равно что родня и могла говорить все, что угодно!
Старушка задумчиво поглаживает кота. Ветер поутих. Снаружи затянули песню. На крыше что-то скрипнуло. В очаге треснуло полено, подняв сноп искр; потом пламя снова сделалось ровным.
— Жиль прибыл пешком, матушки мои. А его удалого конька нашли на дне оврага — в груди у него, прямо из сердца, торчал кинжал, виднелась только рукоятка. Как погиб он и почему, никто толком не узнал. Что до меня, то я, знамо дело, не осмеливалась расспрашивать Жиля, хоть язык у меня прямо так и чесался…
Жиль:
— Когда эта самая Гийометта — я только что про нее говорил — прознала про мои тайные утехи с пажом, я бросился прочь, куда глаза глядели, и жизнь мне стала не мила.
— Отчего так? — вопрошает брат Жувенель. — Или вы решили, что вас накажут?
— Не знаю! Мне вдруг стало совестно — наверное, поэтому. Я понял, какой страшный грех совершил и какое ужасное будущее меня ждет. Да, совесть заговорила во мне совершенно внезапно — это было похоже на вспышку молнии, она на мгновение разорвала тьму, и я испугался — но не за настоящее, а за будущее. Я хотел лишить себя жизни… В одной древней бретонской балладе я как-то читал, что рыцари убивали своих коней, только бы те не достались чужим. И я вонзил кинжал коню в то самое место, где под шерстью, как я чувствовал, билось его сердце.