Оруженосец наш вдруг обмяк. Он ощупал рукой свой затылок — рана опять закровоточила. Мы тут же уложили его и послали в деревню за знахарем…
Когда я снова увидел сира Жана, он уже держался, как обычно, холодно и величественно, что тебе епископ. Ничто не выдавало в нем глубокой скорби от постигшей его утраты. Потом мы узнали, что он отправил этого оруженосца с небольшим отрядом на север — за телом Амори. Однако, прибыв под Азенкур, они не обнаружили ни одного тела ни на поле, ни в лесу — благодаря заботам судебного головы из Эра и настоятеля Рюиссовильского аббатства убиенные французские ратники нашли вечный покой в огромной братской могиле.
Вот и все, что я хотел рассказать о битве при Азенкуре. Наше бесславное поражение обескровило королевство и повлекло за собой великую смуту. Когда же французские рыцари, те, кто уцелел, но оказался во вражеском плену, предложили за себя золота столько, сколько весит каждый, король англичан надменно ответствовал: „Я знаю — сам Господь милостиво даровал мне победу. Но не потому, что я заслужил ее — молва гласит, что Франция погрязла в хаосе и грехе, и ныне там правят необузданная гордыня, сладострастие и прочие богопротивные пороки“».
И снова умолкает мастер Фома, погружаясь в раздумье. А потом вдруг прибавляет:
— Как думаешь, Рауле, может, это безрассудное веселье юности, блеск эмали и золота, мощь и сила, увязшие в азенкурских хлябях, уже тогда предрешили участь Жиля? Для него тоже настали тяжкие времена — кромешная ночь без всякой надежды на просвет…
7
ЗАКОЛОТЫЙ КОНЬ
— Монсеньор де Рэ, — вымолвил брат Жувенель, — во время процесса, на одном из заседаний, вы при всем честном народе как бы невзначай признались, будто не раз совершали святотатство по отношению к Спасителю нашему и будто виной тому — дурное воспитание, что получили вы в детстве: ибо в вас уже с юных лет жила безудержная тяга к греху и страсть причинять зло другим. И вы же увещевали родителей, дабы те обучали чад своих на добрых примерах и с самого раннего возраста воспитывали в них стремление к добродетели.
— Мне, — отвечает Жиль, — хотелось уверить их в том, чтобы они смело карали сыновей своих, ибо всякое наказание несет в себе пользу: в дальнейшем оно способно уберечь юношей от падения в ту черную пропасть, в которую я сам себя низверг.
— Понимаю, мессир. Однако вы выказывали привязанность и даже были благодарны Жану де Краону, хотя при этом сокрушались об умерших до времени отце с матерью. Отчего так? Вы говорили о дурном воспитании — кто же вам дал его? В чем оно заключалось? На суде вы не обмолвились об этом ни словом, так и остались с тяжелым камнем на душе.
— Мир праху усопших, брат мой. Старый сир де Краон взирал на жизнь со своей колокольни. Он и не догадывался, что творит зло.
— О, это уже нешуточное обвинение!
— Дед принадлежал к иному поколению — более жестокосердному и суровому. Всякая сентиментальность претила ему. А у меня, странное дело, глаза были на мокром месте: чуть что — сразу в слезы. И дед часто корил меня за это. «Вы кто, мессир де Рэ, — вопрошал он, — девица глупая или барон? Что подумают люди ваши, вассалы, коли вы, восседая в баронском кресле, ненароком разрыдаетесь от переизбытка чувств?» Сам же он сроду не давал волю чувствам. И мягкотелость моя удивляла его и бесила.
— Я все никак не возьму в толк, монсеньор, к чему вы клоните. Чрезмерная чувствительность никогда не была признаком добросердечия. Мне не раз случалось видеть, как проливали слезы умиления самые коварные льстецы, но плакали они из жалости к самим себе. Между тем встречал я и бессердечных злодеев, однако ж и они были не прочь пустить слезу. Так что слезы и жестокость зачастую идут рука об руку. А что до деда вашего, то в поступках его я покамест не вижу ничего, достойного порицания.
— Но он и правда был жесток: когда мы узнали о гибели дяди моего Амори — дед учинил допрос оруженосцу его, прибывшему из-под Азенкура, прямо при мне, хоть это было совсем ни к чему, — я вдруг ощутил, что теряю рассудок. Три смерти кряду, и всего за несколько месяцев, какое страшное горе — мне казалось, я его просто не переживу! Я лил слезы денно и нощно, а дед, похоже, нисколько не переживал.
И вот однажды, вместо того чтобы утешить внука добрым словом, он велел Гийометте Суконщице, кормилице моей и няне, собрать меня в дорогу. Гийометта, видно, вспомнив последнюю волю отца, было воспротивилась, но тщетно: старик упорствовал. У него был широкий плащ из синей шерсти с такого же цвета огромным капюшоном — он скрывал половину его лица; в этом плаще дед походил на громадную птицу. Так вот, оседлал он кобылу, которая славилась своим покладистым норовом. Посадил меня впереди, укутал полой плаща, и мы тронулись в путь вдвоем. Ехали мы долго, и за все время дед не проронил ни слова — будто воды в рот набрал. Я не догадывался, куда он меня везет. Но я ощущал за собой его крепкую грудь, и мне было покойно и хорошо — как у Христа за пазухой. На шее у деда висела фамильная ромбовидная печать, и я то и дело чувствовал виском ее холодное прикосновение. Мимо нас медленно-медленно, точно во сне, проплывали безлистые деревья, залитые осенними дождями пашни и луга, откуда доносилось мычание быков, и кровли, увенчанные мерно попыхивающими трубами. Встревоженные лисицы при нашем приближении торопливо прятались в густых зарослях папоротника. Вороны непрестанно кружили над нашими головами. Облака неслись в сторону холмов. А старик все молчал. Наконец мы въехали в лес и вскоре выбрались на поляну…
Святой брат нервно теребит край парчовой сутаны. Выслушивая все эти подробности, он подвергает свое долготерпение нелегкому испытанию. Ему не терпится скорей узнать суть, однако он не перебивает Жиля, ибо понимает, что только не мешая сможет постичь его черную душу, — пройдя все излучины его далеких воспоминаний, похожих на сновидения, как знать, а что, если тот просто лукавит!
— Поляна была расположена на высоком холме, его опоясывали рвы древней крепости, сплошь поросшие мхом. С вершины холма был виден весь наш край. Леса и поля, деревни и деревушки простирались на многие лье — до самого горизонта, а там, за горизонтом, начинались уже другие леса, поля и деревни; еще дальше несла свои воды полноводная Луара.
«Куда ни кинь взгляд, — вдруг заговорил дед, — ты везде у себя дома. Тебе принадлежит все: и земля, и леса, и реки, и замки. Отныне все это — твое. И здесь вряд ли где сыщется такая гора, откуда можно было бы охватить взором твои владения. Да уж, это не под силу глазам!» Потом он наклонился ко мне, покусывая длинный ус, и взгляд его подернулся печалью. О Боже, как же любил я его в то мгновение, как был он близок мне — тогда я ничуть не боялся его! Но близость наша длилась недолго. Внезапно в глазах старика вспыхнул огонь — этот блеск еще не был мне знаком. «А ты, — воскликнул он, — все слезы льешь, вместо того, чтобы, исполнившись достоинства, радоваться с утра до ночи. Господь благоволит к тебе и делает все, чтобы ты был счастлив. Вними воле его — и он тут же поставит тебя первым среди всех. Пораскинь-ка мозгами! По смерти бедняги Амори ты сделался одним из самых богатых наследников во Франции. А коли женишься удачно — быть тебе равным среди принцев крови. Тебе всего только одиннадцать, а кто я теперь перед тобой, я, твой дед? Кем суждено быть мне потом, когда ты станешь человеком, а я уже буду дышать на ладан? Амори больше нет, — упокой Господь душу его, ибо умер он славной смертью! — и отныне ты — мой единственный наследник, равно как и родителей своих, царство им небесное!..»
А по дороге домой дед с гордостью перечислял и замки мои, и владения нынешние и будущие, и титулы, и права: Машкуль, Сент-Этьенн-де-Мэр-Морт, Принсай, Порник, остров Буэн, Вир, баронство Рэ, Блезон и Шемийе…
Пальцы святого брата царапают парчовую сутану. Однако он знает — на смену сладостному сновидению неизбежно приходит горькое пробуждение. А между тем собеседник его продолжает перебирать в памяти, точно четки, все, что составляло предмет его тщеславия: