— Береги голос! — не без сарказма крикнула Мисс, предпочитавшая сама находиться в центре внимания.
Отец судорожно рылся в коллекции пластинок, пытаясь найти ту самую кантату, — он выражал признание на свой манер. Потрясенная чрезмерным вниманием, Лотта опустилась в кресло и задумчиво принялась за яичный ликер, который с улыбкой, преисполненной уважения, протянула ей Мари. Лотта испытывала неповторимое чувство оттого, что ее самое любимое занятие еще и приносило успех (пение само по себе уже было наградой). Спустя два дня она получила надушенное письмо. «У тебя уникальный тембр — это редкое дарование. Я и через двадцать лет буду вспоминать твой голос — многие тебе бы позавидовали». Катарина Мец узнала в отправителе музыкального критика, который пользовался дурной славой. Покраснев от смущения, Лотта сунула письмо в чемоданчик, с которым приехала из Германии. Вместе с траурным платьицем, вышитым носовым платком Анны, завалявшимся в одном из карманов, она хранила там шкатулку, которая провалилась вместе с ней под лед, и газетную вырезку об Амелите Галли — Курчи. Позже письмо переместилось в ящик ее туалетного столика — спустя шестьдесят лет от него еще исходил едва уловимый аромат фиалок.
Амелиту Галли-Курчи Лотта впервые услышала в дуэте с Карузо. Как-то раз теплым сентябрьским вечером они с Йет возвращались через лес из школы домой. Когда сквозь деревья замаячила водонапорная башня, Лотта вдруг застыла на месте. Из распахнутого окна, подобно стихии, вырывался обворожительный голос — Лотта превратилась в одно гигантское ухо. Йет нетерпеливо дернула ее за рукав и, пожав плечами, побрела дальше. Лотта старалась оттянуть тот прозаический момент, когда, вернувшись домой, обнаружит, что голос исходит из эбонитовой пластинки. Так, с закрытыми глазами, она продолжала стоять, пока последние звуки не растаяли между стволами деревьев.
Слава королевы колоратурного сопрано Галли — Курчи, супруги маркиза из южной части итальянского сапога, прогремела в Соединенных Штатах сразу после Первой мировой войны. «Лирическое сопрано необыкновенной красоты и кристальной чистоты в диапазоне от ля-бемоль малой октавы до ми третьей октавы», — писал в те дни журнал «Мироперы». Вхранившейся у Лотты газетной вырезке была помещена фотография царственной темноволосой женщины с гордо поднятым подбородком, которая дерзко смотрела прямо в камеру. Шляпа в духе Рембрандта, сдвинутая на одно ухо, на плечах шаль с крупными цветами и птицами, два броских кольца на правой руке, лежащей на груди, чуть выше сердца. Поза Наполеона. Вдохновленная этим образом, Лотта проскользнула в водонапорную башню, нарушая при этом строжайший запрет (косы и ленты могли запутаться в одном из механизмов). Вздернув подбородок и положив руку на грудь, она устремила взгляд вверх. Декорации тут же поменялись: металлические лестницы больше не вели в хранилище песка, гравия и угля, а, бесконечно вращаясь вокруг собственной оси, упирались в небосвод, усыпанный звездами, которые могли быть и театральными лампами. Еще не стесненная излишней самокритикой, она пела «Сердце радости полно»[13] и «К тебе на крыльях ветра»[14] в собственной итальянской версии (то, что ей удалось разобрать с пластинки). От ля-бемоль малой октавы до ми третьей октавы ее голос пронизывал всю башню, взбирался по лестницам вверх, пока ступеньки не исчезали в беспредельных кругах Эшера.[15] Ее грудь вздымалась. Опьяненная мелодией и звучанием собственного голоса, она воспарила в новую стадию своей жизни — высоко над ней навис резервуар, витраж мерцал разноцветными кусочками стекла, пение отдавалось эхом по мраморному лабиринту башни. Это было неясное чувство, лишь частично затронувшее сознание, — стоило ей закончить петь, как оно тут же исчезло.
Ей купили пианино из орехового дерева какой-то неизвестной восточноевропейской марки, чтобы она могла аккомпанировать себе сама. Деньги на инструмент и на уроки музыки наскребла мать. Отец злорадствовал — теперь настал его черед устраивать скандалы по поводу безответственных трат. Он охотно возвеличивал таких знаменитостей, как Маркс, Сталин, Бетховен и Карузо, но не мог представить себе, что прямо под его носом, в кругу семьи (обыденность, которая частенько портила ему настроение) рос талант, требующий определенных жертв.
Раз в три месяца в дом приходил настройщик. Высокий, худой, с цыганским хищным носом. Его черные вьющиеся волосы были сбриты по бокам, а на макушке стояли торчком — издали казалось, что он носит берет. На нем всегда был черный в обтяжку костюм, ставший притчей во языцех. Как его только не называли! И довоенным свадебным костюмом, и фраком гробовщика, и визиткой с отрезанными полами, и, наконец, театральным костюмом Дьявола или Смерти. Он носил сверкающие модные американские ботинки, которые содержал в безупречной чистоте. Это был человек контрастов. Тщедушное тело уравновешивали внушительные размеры его мужского достоинства, которое из-за вечной нехватки пространства он перекладывал то в левую, то в правую штанину. Почтительность его тихого голоса сглаживала резкие звуки, которые он извлекал из пианино. Сестры убегали на кухню, единодушные в своем отвращении к его органу; однако невозмутимая физиономия настройщика на фоне того, что проявлялось ниже пояса, их веселила. Никто из них не отваживался принести ему кофе. Хихикая, они жались друг к дружке. В конце концов решилась Лотта — ведь это был ее настройщик. Не подозревая, какой переполох вызывал его несуразный облик, он, улыбаясь, принял чашку из ее рук. После его ухода чашку помыли с особой тщательностью.
Он был также услужливым фотографом — любителем. Мать Лотты уговорила его сделать семейный портрет по случаю рождения Эйфье. Она пригласила его в майский воскресный день; в саду, над белой скамейкой, выбранной в качестве центрального объекта, под крышей дома висело ласточкино гнездо — снующие туда-сюда птицы трудились изо всех сил, стараясь обустроить свое жилище. Перед приходом фотографа царило нервозное оживление; до последнего момента еще штопали и гладили платья. Отец Лотты отказался надеть другой костюм. Он не собирался позировать: по его мнению, только монархи имели право увековечивать себя и свои семьи.
— И о чем мне с ним говорить? — спросил он с пренебрежением.
— Ни о чем говорить с ним не надо, — сказала его жена. — Он сфотографирует нас, я по-дружески угощу его кофе, а ты предложишь сигару.
Отец, однако, оставался склонным к саботажу, наслаждаясь властью, которую подарил ему этот случай.
Когда прибыл фотограф, приволокший с собой тяжеленную телескопическую камеру и штатив, отца нигде не могли найти. Неотразимая в своем кремовом, в красных маках, платье, мать Лотты проводила фотографа в сад. Пока под ее руководством он устанавливал свою аппаратуру напротив скамейки, в сад просочились ее отпрыски. Мисс, работавшая в шляпном магазине, облачилась в костюм коньячного цвета и шляпу в виде перевернутого птичьего гнезда из пальмовых листьев. Застегнув на все пуговицы серое закрытое платье и наотрез отказавшись снять очки, Мари предпочла навеки остаться гадким утенком в семье. Похожие на спустившихся с неба ангелов, Йет и Лотта скованно топтались в сторонке в белых шелковых платьицах с рюшами и оборками. Кун, тот малыш, о котором думала Лотта, провалившись под лед, не пожелал надеть брюки, чтобы прикрыть шрамы на коленках.
По просьбе фотографа мать, с новорожденным на руках, заняла место в центре скамейки. Для создания нужной композиции с обеих сторон к ней прильнули шелковые платьица. За ними встали остальные; шипы плетистых роз кололи их спины.
— Прекрасно, — пробормотал он, рассматривая живую картинку из-под объектива. — А… где господин?
— Господин не в духе, — сказала мать Лотты. — Мы не хотим с ним фотографироваться, когда он в таком настроении.
— Тогда попрошу улыбочку.