— Ах, Берлин… — вздохнула Анна. — Несколько лет назад я оказалась там снова, с подругой. Мы ехали по городу в автобусе, как вдруг подруга воскликнула: «Смотри, вокзал Анхальтер!» Передо мной стоял прекрасно отреставрированный вокзал, а секунду спустя он вдруг воспламенился. Он горел у меня на глазах… в точности как тогда… и рухнул… «Что с тобой!» — спросила подруга. Голова кружилась, в ушах звенело. «Он горит!» — крикнула я в панике. Только тогда я впервые об этом вспомнила — никогда до той поры не вспоминала, настолько это было ужасно. Сорок пять лет я подавляла в себе эти воспоминания.

— Как они могли, — сказала Лотта, указывая вилкой с кусочком арденской ветчины в сторону Анны, — как они могли отправить тебя с чемоданом колбасы в горящий город?

— Фрау фон Гарлиц ничего не знала, никто из нас не знал. То были первые крупные бомбардировки Берлина, в конце ноября. Ваши освободители зажгли рождественские елки над городом и накрыли город ковровыми бомбардировками. Систематически, не пропуская ни одного квадратного метра. Но кто-то всегда выживает… я, например.

На циничном «ваши освободители» Лотта перестала жевать. Как бы ни старалась она представить себе пылающий Берлин, перед глазами неуклонно возникал Роттердам или Лондон. Берлин оставался абстракцией, точкой на карте.

— Мартин написал фрау фон Гарлиц письмо: «В таких обстоятельствах я запрещаю вам посылать мою жену куда бы то ни было». — Анна рассмеялась. — Но были другие времена. Чем дольше длилась война, тем насущнее становилась проблема пропитания.

Лотта поддержала эту мысль с набитым ртом, уплетая салат, — в голодную зиму на таком можно было продержаться целую неделю.

Лотту поглотил молох домашнего хозяйства, и теперь ей было не до угрызений совести. Нескончаемое помешивание каши, приготовленной на пахте в гигантских кастрюлях; чаны со свежевыстиранным бельем, а через два метра — раскаленный утюг. Мать, на которой держалось неуклонно разрастающееся семейство, болела; в матке обнаружили опухоль, требующую немедленного оперативного вмешательства. Перед операцией она позвала к себе Мари, Йет и Лотту.

— Обещайте мне… если со мной что-нибудь случится… и меня вдруг не станет… вы возьмете на себя заботу об укрывающихся в доме людях. Я боюсь, что, разъярившись, отец выставит их всех на улицу… В последнее время он все чаще грозится это сделать. Ему все обрыдло…

Она серьезно, почти торжественно посмотрела на каждую из них.

— До сих пор мне удавалось его успокоить, скрывать его нападки на всех. Этого дополнительного напряжения им не вынести…

В испуге они не сводили с нее глаз. От одной только мысли об этом у них спирало дыхание. Все трое сразу же поняли, что мать тревожилась не без оснований. Они хорошо его знали. В старые мирные времена ему требовался скандал, предпочтительно за счет детей, его самых больших конкурентов. Так почему бы теперь, для разнообразия, не за счет людей, прятавшихся в их доме? Конечно, он и сам им помогал, но относился к ним неоднозначно. Когда они приходили и обращались к нему с просьбой о помощи, он не мог позволить себе им отказать. Хотел ли он поддержать свое доброе имя? Как меломана в случае с Фринкелями, дедушкой Таком, Эрнстом Гудрианом? Как коммуниста в случае с Леоном Штайном? В отличие от матери, ни о каком спонтанном душевном порыве не было и речи, хотя и он, конечно, случалось, впадал в сентиментальность, обусловленную соответствующей фоновой музыкой.

Когда пациентка очнулась от наркоза, Йет, Лотта и отец стояли по обеим сторонам кровати. Она лежала в постели бледная и устрашающе хрупкая: тусклые каштановые с проседью волосы разбросаны по подушке, взгляд мутный, словно витающий еще в туманных сферах небытия. С неожиданной силой она схватила мужа за руку.

— Позаботься… обо всех, — прошептала она. Это прозвучало как нечто среднее между молитвой и приказом. Лотта обошла кровать, встала рядом с отцом и кивнула от его имени, сожмурив глаза, как если бы давала гарантию охранять каждого от пресловутых перепадов настроения хозяина дома. Сам же он мучительно ждал, когда сможет с честью покинуть больницу, этот пахнущий эфиром дворец смерти, где он появился ценой исключительного самопожертвования.

Мать вернулась домой своей тенью. Она сильно похудела, от былой жизненной силы, таинственной природной стихии, не осталось и следа. Натужно улыбаясь и опираясь о край стола и стулья, она проковыляла по комнате. Растроганный возвращением своей Эвридики из подземного царства, ее муж поставил для нее «Орфея» Глюка, что так и осталось единственной его лептой в ее выздоровление.

На свой день рождения Эйфье получила отрез синего бархата, чтобы мастерить из него одежду для кукол. Дорогой подарок она спрятала в потайной ящик в своей комнате. Открыв однажды ящик, она обнаружила его пустым. С замиранием сердца она обыскала другие ящики, всю комнату, дом. Плача от досады, она обошла всех обитателей дома.

— Вы не видели мой бархат? — этот риторический вопрос стал символом всего, в чем они испытывали нужду. В конце концов, откинув назад свои косички, она нажала на дверную ручку комнаты, где до сих пор не искала, — вот уже многие годы, даже во время войны, вход туда был строго-настрого запрещен. То была электротехническая святыня ее отца. С порога она смущенно окинула взглядом натюрморт на верстаке. Среди патронов, винтиков, ламп, проводов и предохранителей красовалась, подобно фазану на картине художника семнадцатого века, пачка масла, а также свежий хлеб, сыр и паштет. Уличенный на месте преступления, он поднял голову, смахивая крошки с уголков рта.

— Как ты посмела, — закричал он с набитым ртом, — сюда войти?!

Впопыхах он начал убирать хлеб и сыр со стола.

— Я ищу свой бархат! — захныкала Эйфье.

Прямо перед ней на стене висела карта мира с отмеченными флажками территориями продвижения союзников. Карта крепилась гвоздиками на синем куске ткани.

— Мой бархат, мой бархат… — потрясенно показывала она на стену.

Подняв брови, отец проследил взглядом за ее дрожащим пальцем. Служить фоном для побед союзников — чем не славное предназначение для куска ткани? Эйфье повернулась к нему спиной и, всхлипывая, побежала вниз. Путаясь в словах, она рассказала об увиденном Йет и Лотте, хлопотавших на кухне, не осознавая при этом, что самое большое преступление заключалось не в краже бархата, а в тайном поедании бутербродов с маслом и сыром во время повального голода.

Происхождение деликатесов прояснилось во время очередного медицинского осмотра матери. Врач отвел Лотту в сторонку, чтобы выразить свое удивление и обеспокоенность по поводу чрезвычайной потери веса его пациентки — ведь в день выписки ее муж получил документ со штампом, дающий право на дополнительные продуктовые талоны? Новость эта, в которую она посвятила только Йет, никак не укладывалась в голове, парализовав обеих, — они, конечно, всегда подозревали о весьма подвижных границах отцовского эгоизма, с сейсмографической точностью реагировавших на его капризы и потребности. Уму непостижимо, но выяснилось, что границ — то вообще не существовало.

— Пойду заберу оставшиеся талоны', -. сказала Лотта, — если, конечно, еще что-то осталось.

Впервые она не могла взять себя в руки. Спокойно мыслить и тактично действовать не представлялось возможным. Она больше не была сама собой, а может, как раз сейчас она наконец обрела свое истинное «я». С мрачным видом поднявшись по лестнице, она без стука вторглась в его святилище. Он курил табак из собственного огорода и рассеянно смотрел в раскрытую подпольную газету. В мозгу Лотты будто соединились два разорванных провода, словно двадцать один год взял и улетучился… В дверном проеме классной комнаты стояла темная фигура со сложенными черными крыльями… «Как вы смеете… — звучал издалека его голос, — говорить такое детям, которые слабее вас…» Это была всего лишь вспышка, эхо, появившееся и исчезнувшее, но сильно царапнувшее по душе.

— Как вы посмели, — произнесла она дрожащим голосом, — поступить так с моей матерью, такой слабой…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: